Завсегдатаи
Работая в Линкольне, ты практически не видишь выздоравливающих; видишь либо умирающих, либо хронически больных. Последних здесь называют «frequent flyers» (свободно летающие пассажиры). Всякий раз я пытаюсь, но не могу представить себе их существование за пределами госпиталя. Как вообще живут люди изо дня в день? Насколько непроницаема для меня, прохожего, их жизнь, настолько знакома, привычна ее оболочка: и одноэтажные лачуги, в которых ютится испаноязычная служба быта, и грязнокирпичные проджекты с изнаночным лабиринтом пожарных лестниц, и местный стрит-арт, восходящий не то к мексиканским муралистам, не то к изощренным граффити Баския, и религиозные воззвания на каждом углу, и вывески стрип-клубов с рекламой обедов за полцены («самые красивые девочки, самые дешевые буррито»), и реклама уроков английского или уроков вождения, и полусгнившие скелеты автомобилей на штраф-стоянке, и велосипеды, украшенные пуэрториканскими флажками и оснащенные допотопными магнитофонами, чтобы можно было кататься с музыкой, и эта солнечная латинская музыка из каждого окна, круглосуточный саундтрек для столь неприглядных видов.
В зимние дни «frequent flyers» отогреваются в битком набитом приемнике. Некоторые из них находятся здесь «по делу»: ампутации и дренирование абсцессов — хлеб линкольнской хирургии. К некоторым приставлена охрана; этих перевели сюда на время из тюрьмы Райкерс-Айленд. Дело обычное: в больницу попадают не только жертвы перестрелок, но и сами стрелки. Присутствие полиции сильно помогает — не столько в смысле личной безопасности, сколько в качестве катализатора для развития добрых отношений между врачом и пациентом. Из двух зол узник выбирает меньшее; надзиратель в белом халате предпочтительней того, что в синей форме. Да и сама больница — не худшее из мест заключения, даже если заключенному и приходится проводить дни и ночи, не вставая с постели (наручники пристегнуты к спинке кровати). Зато кормят здесь, видимо, поприличнее, чем там, и телевизор можно смотреть сколько влезет.
Попадаются среди постояльцев и такие, чей основной недуг — хроническая бездомность. Взять хотя бы Карабассоса и Вульски. Эту неразлучную парочку привечает сердобольный психиатр, доктор Асеведо. Вот они сидят в ожидании своего благодетеля, два коротышки с залысинами и бакенбардами, как две капли похожие друг на друга (тот, что чуть покрупнее, — Вульски).
— Ну, рассказывай, Карабассос, на что жалуешься.
— Депрессия, доктор.
— Понятно. Что еще?
— Мания, доктор. Паранойя. Иду по улице, смотрю: все против меня.
— Молодец. Дальше?
— Агрессия. Страшные приступы агрессии. В такие минуты я опасен для окружающих
— Ладно. Переночуешь у нас?
— Ой, доктор, — вздыхает Карабассос, — боюсь, придется.
— Черт с тобой, — соглашается Асеведо, — разместим тебя как-нибудь на шестом этаже.
— Спасибо вам, доктор, спасибо… Только вот как со сном-то быть? Может, перкоцета немножко, а?
— Ну, перкоцет я тебе не дам, а снотворное, так уж и быть, получишь.
— Доктор, вы просто ангел. Может, еще викодина чуть-чуть на всякий случай?
— Карабассос, не перегибай палку. Полтаблетки диазепама, и хватит с тебя…
Иди сюда, Вульски, рассказывай. (Карабассос уходит; на его месте тут же появляется Вульски.)
— Я нахожусь на грани самоубийства, — начинает он тяжелым басом.
— Понятно… И давно находишься?
— Вы надо мной потешаетесь. Потешайтесь. Но если вы откажете мне в приюте, и я покончу с собой, эта смерть будет на вашей совести. Вас отдадут под суд!
— Дурак ты, Вульски. Вот тут только что выступал твой друг Карабассос, он поумнее будет. Он доктору не грубил, поэтому сейчас отправится в уютную палату, где его накормят и дадут таблетку. А ты, Вульски, дурак. На улицу я тебя не выкину, но за свое поведение ты будешь ночевать не у нас на шестом, а здесь, в приемнике. И никакого тебе сегодня диазепама.
В рапортах доктора Асеведо пациенты Карабассос и Вульски проходили по ведомству «маниакально-депрессивный психоз». За престарелой Флорой Кабесас был закреплен диагноз «шизоаффективное расстройство». Она наведывалась по два-три раза в неделю, неизменно жалуясь на головокружения, хотя все прекрасно знали, что она ночует у нас потому, что дома ее бьет сын. Рано или поздно каждый из этих завсегдатаев исчезает так же внезапно, как появился.
«Чем больше мы тратим ресурсов на такую благотворительность, тем меньше у нас остается возможностей помочь тем, кто действительно нуждается в нашей помощи, — урезонивал коллег главврач. — Приятно быть матерью Терезой за больничный счет. Но зарплату-то платят за лечение больных. От чего мы лечим Карабассоса или ту же Кабесас? От тяжелой жизни? А когда к нам поступает ребенок, родившийся с пороком сердца, сын или дочь наркоманки, мы ставим ребенка на очередь, потому что у нас нет коек. Потому что на койке покоится задница Карабассоса. Не верите, полистайте отчеты за последнее полугодие…» Отчетов за полугодие я не листал, но и детей наркоманки, стоящих у нас на очереди, тоже не видел. Тем, кто нуждается в помощи больше всего, редко случается добраться до приемного покоя…
Утро
Каждое утро будильник звонит в 5:10, то есть ровно в пять. Как и все часы у нас в доме, он спешит на десять минут. Прошлепав на кухню, я принимаю пять таблеток: две — от головной боли, три — для пищеварения. Все это — плацебо. И таблетки, и часы, на десять минут опережающие жизнь. Уж я-то знаю. Сколько ни принимай, мигрень и диспепсия никуда от тебя не уйдут. Сколько ни переводи часы, все равно будешь опаздывать на работу на те же десять минут. Но без плацебо — никуда.
В шесть ноль-ноль (5:50? 6:10?) я сажусь в машину. Водительские права я получил только в прошлом году, устроившись на работу на другом конце острова (без машины не добраться). Теперь, заводя мотор, я, тридцатишестилетний, испытываю чувство гордости, которое большинство моих сверстников испытали в шестнадцать. Недавно я признался жене, что с тех пор, как сел за руль, ощущаю себя другим человеком.
— Другим — это каким?
— Взрослым.
— Вот интересно: ты — врач, у тебя есть дочь, но все это не наводило тебя на мысль, что ты уже взрослый?
Нет, это наводило на мысли об ответственности и о старении. А тут другое. Я как будто приобщился к одному из тех взрослых разговоров, которые ведутся за столом после того, как детей отправляют спать. Какая страховка лучше, «Олстейт» или «Гайко»? Где дешевле покупать шины на зиму? Раньше от подобных бесед у меня сводило скулы, а теперь — в самый раз. Еще немного, и я стану следить за акциями на бирже или к восхищению тестя начну выписывать бюллетень Home Depot1. Если нет пробок, дорога занимает около часа. Но пробки есть почти всегда. В общей сложности я кручу баранку по три часа в день.
Где искать утраченное время? В аудиокнигах? За последние несколько месяцев я прослушал все семь томов Пруста в переводах Франковского и Любимова. «Беглянку» и «Обретенное время» читал некто с сильным одесским акцентом, отчего представители французской аристократии — от барона де Шарлю до герцогини Германтской — неожиданно превратились в персонажей Бабеля. Если бы за окном был Южный Бруклин, эта метаморфоза была бы к месту. Но я живу в Квинсе, и одесский выговор тут ни при чем. Квинс — это Азия во всем своем многообразии: Индия (Джексон-Хайтс), Ближний Восток (Астория), Бухара (Рего-Парк), Китай (Флашинг), Корея (Северный бульвар), Филиппины (Вудсайд). До Одессы отсюда далеко. Как, впрочем, и до Парижа. Нортерн-бульвар уходит на восток, в сторону ЛонгАйленда, где паучки китайских иероглифов на магазинных вывесках постепенно сменяются домиками корейского хангыля.
Еще год назад эта часть Квинса была для меня terra incognita, а сейчас корейские домики кажутся почти родными. Вдоль центральных улиц тянутся бесконечные ряды ресторанчиков и продовольственных лавок. Среда объедания. Для любопытного посетителя знакомство с жизнью этнических анклавов, как правило, ограничивается кулинарной экзотикой. Китайская пельменная, корейское барбекю — вот тебе и весь Восток. Можно свернуть на одну из боковых улочек, но никаких достопримечательностей там нет. Просто жилые дома — двухэтажные таунхаусы впритирку, облицованные красным кирпичом или сероватым сайдингом, привычная архитектура спального района, плавно переходящего в пригород. Глядя на эти постройки, я вспоминаю, как в девяносто первом году в Чикаго приятель Мишка с гордостью сообщил мне, что его семья купила собственный дом. Тогда это казалось если не воплощением американской мечты, то по крайней мере первым значительным шагом к ее осуществлению. Дорогу в тысячу ли осилит идущий, но только при условии, что он — домовладелец. Это был такой же кирпичный таунхаус в три приталенных этажа (по комнатушке на каждом). Впервые я побывал там всего через месяц после того, как Мишкина семья въехала в дом, но внутри все уже выглядело и пахло так, как будто они прожили там лет десять. Мишка был моим первым близким приятелем в Чикаго. Мы жили в черном «иннер-сити», а его семья — в русско-еврейском пригороде Скоки, в захламленном уюте дешевого таунхауса, где пахло пылью и котлетами. Четверть века спустя краснокирпичные фасады Квинса, воскрешающие в памяти тот домашний запах, действуют на меня так же, как печенье «мадлен» и цветы боярышника — на состарившегося мальчика из Комбре
С тех пор как я начал водить машину, главным открытием для меня стало утреннее небо. Каждое утро, выезжая затемно, я застаю восход, и, поскольку шоссе в это время обычно бывает пустым, у меня есть возможность некоторое время следить за небесным калейдоскопом. Пробуждающееся сознание собирает с поля зрения щедрый урожай — невероятные трансформации цвета и формы. Несмотря на первую чашку кофе, выпитую залпом перед выходом из дому, я еще не до конца проснулся, и предрассветная фата-моргана, озвученная подробными изысканиями Пруста, служит как бы продолжением прерванным сновидениям. «Во время сна человек держит вокруг себя нить часов, порядок лет и миров. Он инстинктивно справляется с ними, просыпаясь, в одну секунду угадывает пункт земного шара, который он занимает, и время, протекшее до его пробуждения; но они могут перепутаться в нем, порядок их может быть нарушен…»
Кто я? Где я? На подъезде к госпиталю в повествование Марселя врывается искаженный телефонным динамиком голос медбрата Келси.
— Ты где, док? Пациенты ждут.
— Я паркуюсь, буду через пять минут. Можете включать ускоритель.
— Давно уже включили.
Первая пациентка — девочка тринадцати лет. Саркома Юинга с метастазами по всему телу и множественными очагами в мозгу. Перед началом сеанса лучевой терапии все должны покинуть бункер. Девочка остается одна. «Но ты не бойся, мы будем тебя ждать снаружи и нам оттуда все будет видно и слышно…» Отец девочки успокаивает ее через переговорное устройство. Говорит без умолку. «Еще пять минут, всего пять минут. Что тебе рассказать? Про Томми, может? Вчера после того, как ты уснула, он пришел к тебе и лег рядом, а потом во сне сполз с кровати и остался спать на полу в твоей комнате. Это потому что он тебя очень-очень любит, хотел спать только рядом с тобой…» В этот момент до меня наконец доходит, что речь — о собаке. «…А сегодня, если ты захочешь, мы можем выйти на улицу и посидеть на солнышке. Если захочешь, конечно. И Томми с нами посидит…» Этой девочке осталось жить несколько дней, от силы неделю. И она, и ее родители все прекрасно знают, ни о чем не спрашивают. Паллиативная помощь. Спрашивают те, кто надеется.
«Сколько мне осталось, доктор?» Я усвоил мысль Достоевского о том, что самое бесчеловечное — это объявить человеку срок. Я в это верю и поэтому упорно продолжаю мотать головой: «Сколько вам осталось, я не знаю, и никто не знает». На самом деле, по части прогнозов современная медицина давно переплюнула метеорологию. И тот же Пруст, не упускающий случая пнуть «медицинскую корпорацию», лишь отчасти прав в своем наблюдении: «…обычно доктора бывают чересчур оптимистичны, когда предписывают режим, и чересчур пессимистичны, когда угадывают исход». Хотелось бы, чтобы это было так, но в моей области, как правило, пессимистичность прогноза вполне соответствует реальности.
Просто действует некий закон, по сути неведомый. В какой-то момент процесс умирания становится столь же необъяснимым, сколь и необратимым. Все показатели стабильны, томография показывает, что опухоль — ровно тех же размеров, каких она была три месяца назад, когда больной чувствовал себя относительно нормально. Но что-то изменилось. Закон вступил в силу, и теперь все будет разыгрываться как по нотам. Скоро в истории болезни начнет мелькать слово «кахексия» — термин, за которым фактически ничего не стоит. Просто иссякли силы. Это-то и распознается. Объективные параметры не изменились, но тут уже смерть словно бы отстаивает свое право на тайну, неподвластную никакой молекулярной биологии. Сколько бы мы ни продвинулись в нашем понимании биологических процессов, мы лишь асимптотически приближаемся к этой тайне — и никогда не раскроем ее. Это граница человеческого познания, черта, которую не переступить. При отсутствии истинного понимания самое страшное — это статистика. Она дает нам подробные данные, позволяющие предсказывать и не позволяющие надеяться, хотя именно надежду она и должна была вывести на свет.
Если шансы успешного лечения — 80–90%, все будет хорошо, но если шансы — «5% или меньше», эти проценты оказываются несуществующими, чисто абстрактными, как выигрыш в лотерее. Статистика, намекающая на возможность чуда (ведь вероятность никогда не бывает равна нулю!), кажется гиммиком, мефистофельской насмешкой.
Почему хоть раз кому-нибудь из пациентов не попасть в те несбыточные 5%?
Только однажды я видел чудо. Оно выпало шестидесятилетней алкоголичке с криминальным прошлым. В девяносто шестом году у нее нашли мелкоклеточный рак легкого. И вот, двадцать лет спустя, она продолжает курить по две пачки и выпивать по бутылке в день. Господи, пусть сбудется, пусть свершится чудо — для той девочки с саркомой или для восьмилетнего Джеймса… Или для тридцатипятилетней Лорэн (как она была счастлива, когда ушли лимфоузлы, но не прошло и двух месяцев, как все вернулось)
… Возможно, сегодня во время дневного обхода выяснится, что кого-то из них уже нет в живых. Узнав о смерти пациента, работники отделения онкологии качают головой, поджимают губы, выдерживают трехсекундную паузу. Все в порядке вещей. Смерть вплетается в жизнь, обступает ее со всех сторон. Ужас заглушается рутиной, усталостью, заполнением бумажек, отвлеченным интеллектуальным любопытством («интересный случай»), инстинктом самосохранения. Но — одна фраза, и всего этого оказывается недостаточно, и ты — лицом к лицу с трагедией во всем ее масштабе. Сейчас это фраза, произнесенная Уильямом (сорок семь лет, рак поджелудочной железы): «Все, чего я хочу, — забиться в какой-нибудь темный угол». Теперь она будет крутиться в голове до тех пор, пока я снова не сяду в машину и не поставлю Пруста. Но и голос чтеца-одессита вряд ли заглушит ее. В конце рабочего дня аудиокниги воспринимаются плохо, я слушаю вполуха. Текст уже не продолжает прерванные сны, как это было утром. Но, думая о чем то другом, я вдруг вспоминаю, что прошлой ночью мне снился Амаду, молодой африканец, умерший от
рака кишечника месяц назад. Амаду сидит в приемной. В руках у него, как и при жизни, четки. Увидев, что мой взгляд упал на них, он неожиданно говорит, что вера — это умение прощать Аллаху. Я отмечаю для себя эту мысль, но по пробуждении она уже не кажется правдой
х х х х х
Осенью растрескавшийся, как такырная почва, асфальт тротуаров на Флэтбуш-авеню заметает сухой листвой из Проспект-парка. Если идти на север (по направлению к Краун-стрит), через некоторое время полевую руку покажется Бруклинский ботанический сад,
где представлена флора со всех концов света. Там есть и мексиканские кактусы, и японская сакура, и ливанский кедр. Есть и уроженцы Вест-Индии: креольская сосна,
орхидеи, душистая трава ветивер — та же, что рас-тет на окраинах Порт-о-Пренса.
Можно сказать, часть природы эмигрировала в Нью-Йорк вместе с людьми.
Но, как это часто бывает в эмиграции, соседи, прежде жившие душа в душу, теперь оказались по разные сто-роны глухого забора: люди живут во Флэтбуше, а растения — в Проспект-парке. И хотя эти районы граничат друг с другом, жители Флэтбуша и Конарси — гаитянцы, ямайцы, гайанцы, гренадцы, тринидадцы — почти никогда не бывают в саду, где, проявляя неожиданную морозостойкость, растут их бывшие соотечественники.
Переселенец забывает родную природу, и в конце концов природа сама посылает ему прощальный привет.
На пересечении Флэтбуш-авеню и Монтгомери среди прочего мусора у светофорного столба валяется засохшая пальмовая ветка. Вероятно, она осталась от комнатной пальмы, которую хозяева выбросили вместе с кадкой во время переезда. Ее безжизненная гербарная рыжина гармонирует с типовым однообразием общественного жилья — многоэтажек из ржавого кирпича, безлюдных скверов, детских площадок, обнесенных железной оградой, точно тюремные дворы.
С наступлением дня район оживает через силу. Эти обшарпанные фасады, груды мусора, унылая мишура универмага «Все за доллар», порткулисы и опускные ворота, размалеванные граффити, ночные забрала грошовых лавок, привычные декорации бруклинской бедноты — не то, ради чего хочется утром вставать. Но мало-помалу на улицах появляются люди. Ямайцы в рабочих комбинезонах и растаманских шапках, труженики кузовных цехов и автомобильных кладбищ, толпятся у закусочных на колесах, наспех уминая аки с соленой рыбой и пампушками. Многие из них работают без вы-
ходных. Выслушивая распоряжения начальства, жалобы клиентуры, ворчание жены или предписания врача, на все кивают «я-ман». В качестве приветствия они используют общеупотребительное «окей», а в случае ссоры пускают в ход страшное ругательство «бамбаклот». Что это такое — «бамбаклот»? «Вам не понять, доктор, у вас в Америке все пользуются туалетной бумагой». Ямайская речь — это быстрое бормотание, скороговорка с примесью патуа. Тринидадцы и барбадосцы — те, наоборот, говорят медленно, нараспев; в их произношении мне слышится эдакое стариковское добродушие. Кажется, человек с таким обаятельным выговором не способен рассердиться и уж тем более не может быть членом уличной банды, диктатором, людоедом. Гаитянская фонетика — суше и строже. В плане культуры и языка гаитянцы стоят особняком. Они говорят по-английски с французско-креольским акцентом.
Гаити занимает западную часть острова Эспаньола, соседствуя с Доминиканской Республикой, и, кажется, на всем земном шаре не найти более непохожих соседей,
чем доминиканцы и гаитянцы. Одни — светлокожи и испаноязычные, другие — чернокожие и франкофоны. Первые идентифицируют себя с латиноамериканской
культурой, а вторые — потомки рабов, привезенных из Западной Африки в конце семнадцатого века и свергнувших рабовладельческую власть белых в начале девятнадцатого. Вольнодумцы и бунтовщики Антильского архипелага, чей креольский язык довольно далек от французского (французским как таковым владеют око-ло двух процентов населения); чья национальная кухня изобилует такими диковинными сочетаниями, как кукурузная каша с копченой селедкой и сгущенное молоко со свекольным соком. Доминиканская же кухня мало чем отличается от пуэрториканской или колумбийской. Неудивительно, что, переселившись в Нью-Йорк, два народа с Эспаньолы не посчитали нужным сохранить территориальную близость. Доминиканские районы —
это Южный Бронкс и Вашингтон-Хайтс (там же находится и пуэрториканский анклав), а гаитянцы обитают в бруклинском Флэтбуше, деля жилплощадь с другими чернокожими карибцами, с которыми, впрочем, у них тоже не слишком много общего.
Карибские женщины — дебелые, кисло пахнущие кремом для кожи и маслом для волос — обмениваются сплетнями, сидя в приемнике госпиталя Кингс-Каунти. Улыбаются, издали приветствуют доктора («Окей!»).Но меня не проведешь: я их знаю, этих тетушек с их странными и непоколебимыми представлениями обисточниках болезней, с их недоверием к врачам и верой в колдунов-травников, в иридодиагностику1, в обере-ги и заклинания.
«С карибскими пациентами трудно, а особенно трудно с гаитянцами», — сказал однажды
мой приятель Валери, с которым мы когда-то вместе проходили интернатуру в Бриджпорте. Гаитянцы — самые упрямые, и, что ужаснее всего, у них есть вуду. Знаешь
ли ты, что даже здесь, в Бруклине, есть вудуистские святилища с хунганами и мамбо? Я убежден, что наука — это ширма, за которой Всевышний прячет свои чудеса, но наши люди не верят в науку, а значит неверят и в Господа. Они верят в духов. Боятся принять
самое безобидное лекарство, но за милую душу глотают снадобья, которые им дает жрица мамбо. Только тебе они об этом никогда не скажут, потому что вуду учит их быть скрытными. А еще они думают, что ты, будучи белым человеком, все равно не станешь лечить их так,как лечил бы своего брата. Наша пословица гласит: когда купаешь чужого ребенка, помой его с одного боку, а с другого оставь грязным. И они уверены, что у тебя
к ним тот же подход, ведь они тебе чужие».
Анирвачания
Арашант Шамина Сайид — так звали первую пациентку, которую направил ко мне Аппани после того, как я перешел в Рокривер.
Стоит вспомнить имя, и все остальное разом всплывает со дна памяти. Почему Аппани не захотел вести ее сам? Сказал, что страшно занят, через нескольконедель уезжает на саббатикал (оплачиваемый длительный отпуск, предоставляющийся профессору за выслугу лет; распространенная практика в американских университетах. – ред.). Но есть любимый ученик, Алекс, которому он, Аппани, доверяет безоговорочно.
Если кому и под силу, так это Алексу… Обычная лапшана уши или, пользуясь любимым выражением Сандипа, чистая майя. Как нетрудно догадаться, пациентку спихнули на меня потому, что ей уже ничем не помочь.
Два года назад у 27-летней Шамины нашли глиому ствола головного мозга. Эта опухоль неоперабельна, лечению химиотерапией практически не поддается. Единственное, что можно сделать, — это облучить и, если повезет, отсрочить смерть на год-два. Что и было сделано — настолько успешно, насколько возможно в ееситуации. Что дальше, гадать не приходится. Но то лиШамина с мужем отказались верить прогнозам врачей, то ли, наоборот, рассудили, что надо действовать, раз времени в обрез… Через несколько недель после окончания лучевой терапии она забеременела («Понимаете, доктор, мы ведь давно пытались завести ребенка, ничего не получалось. Уже было отчаялись. А тут — такая радость!»).
Теперь у Шамины двухлетняя дочь, а самаона подключена к аппарату ИВЛ, но сохраняет ясность сознания и даже «разговаривает» с родными, шевеля мизинцем правой руки. Это шевеление — последний канал связи с окружающим миром.
Каждое утро отец приводит девочку в больницу пообщаться с мамой. Рослый бенгалец с волосатыми ушамии дурно пахнущими подмышками. Хозяин забегаловки«Curry without worry». Вызывает меня в коридор, спрашивает, сколько его жене осталось. Трудно сказать, может, несколько дней, а может, три недели. Болезнь прогрессирует, и все возможные варианты лечения исчерпаны. Но, протестует он, семья еще не готова сдаться. Нельзя ли повторить курс лучевой терапии? К сожалению, повторить нельзя. Продолговатый мозг уже получил максимально допустимую дозу радиации; при передозировке начнется радионекроз, откажут центры дыхания и сердечной деятельности. «Но ведь они и так откажут! Пожалуйста, доктор, посоветуйте что-нибудь. Аппани-бабу говорил, что вы все можете». Аппани-бабу слишком добр.
— Что мне делать, Пи? — я, как всегда в трудных случаях, советуюсь с Прашантом («если кому и подсилу…»).
— Ты сам прекрасно знаешь, что делать, — строго отвечает Прашант. — Направить в хоспис.
— Они не хотят в хоспис.
— Тогда направь их обратно к Аппани, пусть он разбирается.
— Может, попробовать стереотактику?
— Спалишь ствол, и дело с концом.
— Но ведь радионекроз начинается не сразу.
— Ну да, опухоль может ее убить за несколько дней, а радионекроз — через два-три месяца. То есть в лучшем случае ты дашь ей небольшую отсрочку. А сама-то она
что хочет?
— Вроде бы то же, что и ее муж. Повторить лучевую терапию. Хотя вообще трудно понять, она же только мизинцем шевелить может.
— А теперь представь себе, что твоя стерео тактика спалит ей ретикулярную формацию. Мизинец перестанет шевелиться, и она будет полностью отрезана от внешнего мира. Синдром запертого человека. По-моему, это хуже смерти, нет?
— Не знаю, Пи. Понятия не имею, что делать.
— Вот из-за такого я и стал атеистом.
— Не меняй, пожалуйста, тему. Скажи лучше, как мне поступить.
— Я и не меняю, — обиженно отвечает Прашант. Это значит: о моей клинической дилемме он сказал все, что мог, а сейчас настало время для отвлеченных дискус-сий. — Все взаимосвязано, Алекс. До того как речь зашлао твоей пациентке, мы с тобой говорили…
— Ты говорил о Бхагавад-Гите. А я тебя перебил. Извини.— Гита начинается с того, что смерть иллюзорна и нестоит переживаний. «Бытие непричастно небытию, не-бытие —бытию…» Но человеческое страдание — оно-то не иллюзорно, что бы ни говорила по этому поводу Анирвачанияведанта. Я вижу, как мучаются мои пациенты, и я не вижу смысла поклоняться источнику их страданий. Са-мая большая жертва, которую я могу принести Ишваре, — это отказаться в него верить.
— Ты у нас прямо Иван Карамазов.
— Кто-кто?
— Карамазов.
— Это русская книга, да?
— Ты, которого так интересует религиозная философия, не читал Достоевского?
— Ну-ну, я уже, кажется, догадываюсь, что будет дальше. Сейчас выяснится, что все, о чем я говорю, было сказано каким-то русским гуру полторы тысячи лет назад. Так?
— Нет, не полторы тысячи, а всего сто пятьдесят лет назад.
— Сто пятьдесят? Ну, тогда по индийским меркам мыс ним практически современники.
Я знаю двух людей, способных много часов подряд поносить Того, кто, по их убеждению, не существует. Оба они, обладая незаурядным умом, держат в голове сотни философских трактатов. Оба когда-то были верующими — верили с тем же неистовством, с каким теперь не верят. Оба имеют репутацию завзятых спорщиков, непримиримых и резких в суждениях. Оба — люди одинокие, и в той жизненной позиции, которую онидля себя избрали, мне видится нечто подвижническое. Эти двое — русский поэт Алексей Цветков и индийский врач Прашант Чандури. От первого я узнал в свое вре-
мя об англо-американской аналитической философии, Прашант от второго — о философии индийской. Разница в том,что Цветков читает философию, созвучную его собственному миропониманию, а Прашант продолжает штудировать ведическую литературу, которую сам же провозгласил полной чушью.
…Летом после третьего года ординатуры мы с Прашантом вместе ездили в Эфиопию, и наши разговоры в продолжение всей поездки почему-то вращались во-
круг теодицеи.
— А нейробластома, она зачем? — вопрошал Прашант, пока мы томились в ожидании вечно опаздывающего автобуса на Аддис-Абебу. — Вот ты занимаешься педиатрической онкологией и при этом говоришь, что веришь в Бога. Так объясни мне, зачем Он создал опухоль, от которой умирают двухлетние дети?
Я силился вспомнить, как отвечал на такие вопросы ребе Коплович из еврейской воскресной школы, где я хлопал ушами тридцать лет назад. Но ничего не вспоминалось; я нес что попало, и мои путаные доводы еще больше раззадоривали моего оппонента.
— Шри Ауробиндо учил, что вера — это интуиция, которая не ждет подтверждающего опыта, а сама ведетк опыту. Что же в таком случае делать с верой человеку нашей профессии? Разве может такой опыт укрепить веру, какой бы эта вера ни была?
Но, защищался я, теодицея тут вообще ни при чем.
Чтобы ответить на вопрос, совместима ли наша работа с верой, достаточно взглянуть на ежегодную конференцию американского радиоонкологического общества. Это собрание сплошь состоит из ортодоксальныхевреев в кипах, сикхов в тюрбанах, строгих католиков
и набожных протестантов, правоверных мусульман и индусов — словом, это самая религиозная группа людей, какую только можно себе представить. Даже шри Аппани, известный своей прижимистостью, несколько раз жертвовал огромные суммы на строительство храмов в Андхра-Прадеше. Почему? Потому ли что «в окопах не бывает атеистов», и, согласно диагностике Кьеркегора, любая вера начинается со страха (вера слепа, да у страха глаза велики)? Потому ли, что человеком, который выбирает профессию врача, движет — помимо прочего —желание контролировать ситуацию, но, как выясняется, никакого контроля нет и быть не может? Или потому что болезнь — это одиночество, и врач, изо дня в день имеющий дело с чужим одиночеством, не может не при-мерять его на себя? Все объяснения лежат на поверхности и по большому счету не имеют значения.
Вера нужна лично мне, чтобы продолжать заниматься своим делом, принимать все как есть. Чтобы не отводить глаз, когда бенгалец Сайид бормочет свое «иншалла, иншалла».
«Чудо возможно, доктор, иншалла». Посильное чудо.
Я провел повторный курс радиации. И чуть ли не год спустя Сайид позвонил мне, чтобы сообщить: вопреки всем прогнозам, его жена Шамина все еще жива и продолжает шевелить правым мизинцем.
И видишь как бы сон, и как бы — нет
(настенного динамика мембрана
процедит бормотание медбрата,
вернет тебя в знакомый кабинет,
пропитанный лизолом и крахмалом)
о чтении с больничного листа
анамнеза от первого лица —
о том, что жив… И видит сон, как мал он.
О третьих лицах, слившихся в одно:
сухой хасид, его сосед, отечен,
на происках спецслужб сосредоточен,
женщина, глядящая в окно,
пока другие жители палаты
(полупалата — полукоридор,
где всех равняет галоперидол),
в пижамное одеты и патлаты,
раскрашивают что-то всемером
(арт-терапии труд ежесубботний
как подтвержденье мысли, что свободный
художник — все-таки оксюморон).
О том, что видишь: лифт, подсобка, будка
вахтерская… Сбиваешься с пути,
блуждаешь. И в ответ на «как пройти?»
дежурный тычет в пустоту, как будто
ее проткнуть пытаясь или на
невидимую кнопку нажимая.
Похожесть помещений нежилая,
уложенная в лабиринт длина.
Больнично-коридорный сумрак суток.
Как время замирает на посту,
как зренье превращает пустоту
в расплывчатый рисунок, и рассудок
спешит назад, к приметам бытовым.
И видишь, достоверности добытчик,
не свет в конце, а красный свет табличек
«пожарный выход» зреньем боковым.
И — скрежет лифтов, и сквозняк подсобок,
и оклик, относящийся не к нам,
все дальше… Разбредаются по снам
жильцы палаты, спящие бок о бок.
06.07.2019