В Польше коллективная «неподлеглость» страны и нации вслед за личной вольностью вошли в основной канон ценностей формирующейся интеллигенции после того, как проигранные восстания показали, что аристократия и шляхетство не в состоянии взять на себя историческую миссию возрождения государства. Из отвлеченной категории нация (naród) становится осязаемым понятием, к которому привязаны сознание, чувства и надежды. Ничего сравнимого с русской нацией никогда так и не происходит, и это едва ли не главный фактор разности финалов пути интеллигенции в России в 1917 году и в Польше в 1918-м.
Возвращаясь к началу этого пути в первом упоминании интеллигенции у Жуковского, мы видим, что дворянское высшее общество Петербурга по нему в действительности интеллигенцией не является, поскольку не выполняет миссию самосознания нации как единого организма: «Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом... Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» Поиски такого ума, интеллигенции окрашены поисками мы, форм общности и общих понятий, об отсутствии которых писал Белинский: «А русские ли мы? Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать». Пессимистический диагноз ставил в «Первом философическом письме» Чаадаев: «В наших головах нет решительно ничего общего. Все там обособлено, и все там шатко».
Тоску по общности, поиски коллективного «мы» призвана воплотить рождающаяся интеллигенция в России. Сосуществуя с ней в одном имперском организме, Польша служит лакмусовой бумажкой для нашего национального развития. Так декабристы обвиняют монархию в предательстве национальных интересов в пользу поляков. Так поссорились Адам Николаевич (Мицкевич) с Александром Сергеевичем (Пушкиным) купно с прочими «друзьями москалями» из-за Ноябрьского восстания 1830—1831 годов. «Призрак польской национальности» до конца Российской империи остается главным раздражителем национального сознания, поляк в обыденном восприятии — синонимом националиста. Мы увидим, как следующее Январское восстание 1863—1864 годов станет временем, когда у нас активно обсуждают приложимость к России нации, и именно в рамках этого обсуждения попадет в широкое употребление понятие интеллигенции.
Смещение приоритетов со свободы на освобождение, социальную справедливость идет рука об руку с тем, что основной референтной общностью в русском случае становится не нация, а народ; не национальный, а социальный вопрос, перед которым «несть ни эллина, ни иудея». Латинизм нация, в отличие от польского случая, остается у нас чужеродным, а ранее нейтральный «национализм» в мейнстриме интеллигентского сознания получает устойчивый негативный оттенок. Интеллигенция в России вырастала на том, что народу, объединяющему все сословия, народу официальной народности в триаде Сергея Семеновича Уварова противопоставлялся народ масс, польский «люд» (lud).
В русском употреблении XVIII века народ мог еще подразумевать общество: так мемуарист Андрей Тимофеевич Болотов пишет о своей юности в середине XVIII века: «все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только что заводилось, равно как входил в народ и тонкий вкус во всем». Но затем перед народом стало неизбежно возникать определение простой народ. А ко второй половине XIX века само собой подразумевалось, что другого народа, кроме простого, и вовсе нет. «С начала 1870-х годов, — подтверждает в своих „Очерках народной литературы“ (1894) писатель и революционер С. А-нский (Соломон Раппопорт), — вместо расплывчатого определения народа, в смысле чуть ли не всей нации от пахаря до сенатора, утвердилось понимание народа как представителей низших сословий (простонародье)».
Не только в польском naród, но и во французском peuple, и в немецком Volk такой пропасти между образованной и необразованной частью заложено не было. И если во всех перечисленных случаях можно было говорить об «интеллигенции народа», то в нашем между этими двумя понятиями неизменно бочком с извиняющейся улыбкой втискивался союз «и»: интеллигенция и народ. Напрасно Лев Николаевич Толстой старался отрицать очевидное и уверял, что «вся неудача происходит от путаницы понятий: народ и мы — не народ, интелигенция (так в оригинале, и в 1884 году все еще с одним л, как в польском. — Д. С.). Этого деления не существует. Мы все безразлично от рабочего мужика до Гумбольта (так! — Д. С.) имеем одни знания и не имеем других». Дальше Лев Николаевич подписал: «Но мы все ищем знания и любим его. И давайте... учиться друг у друга и учить друг друга». Потом, подумав, застыл с обмакнутым в чернила пером и про «все ищем знания» все-таки честно зачеркнул.
В советскую эпоху мнимо-рабоче-крестьянской интеллигенции это «и» никуда не исчезло, вылившись в известное: «Народ, он делится на не народ / И на народ в буквальном смысле / Кто не народ — не то, чтобы урод / Но он ублюдок в высшем смысле» (Д. А. Пригов).
«Интеллигенция народова ныне представляет нацию, сосредотачивает в себе жизнь нации», — писал тот же аноним в львовский «Дзенник литерацки» в 1862 году, закрепляя на полтора столетия вперед основную миссию интеллигенции польской. В России «народная интеллигенция» подразумевалась только в идеальном будущем. В настоящем это две раздельные сущности, не связанные отношениями представительства. И. С. Аксаков в январе 1863 года на вопрос, может ли русское образованное общество называться «народною интеллигенциею в высшем значении этого слова», отвечал сам себе, что «притязаний на эту связь наше общество даже и не имеет».
Любовь, народолюбие. Что же делать? Любить, господа, вот что. Связь интеллигенции и народа стала воплощать бескорыстная — хотя, увы, и безответная — любовь. Как это, спросите вы, было же обещано говорить только о ключевых словах, касающихся общественной миссии, самосознания интеллигенции? Но любовь и есть из таких. Ключевые понятия подразумевают объекты, но за их рамками не должны остаться действия, относящиеся к этим объектам. Интеллигенция появляется на свет, чтобы объяснять, представлять и выражать — всё действия вроде бы рациональные. Но недаром она именуется «всеобщим чувствилищем»: Знайка не только мыслит за других, но и чувствует. Само познание, как мы видели, связано с чувствами (наслаждения, «непокоя», отчуждения и т. п.). Понятия Нового времени, по мере того как они идеологизируются и политизируются, отличает все возрастающая эмоциональная составляющая. Мы завороженно смотрим вслед за Иваном Васильевичем Киреевским на «электрические слова, которых звук так потрясал умы», и понимаем, что история интеллигенции — не только история знания, но и веры, надежд — и любви. Как мы помним, матерью этой троицы христианских добродетелей считается София, мудрость. И если уж уходить в метафизические эмпиреи, то что такое любовь, как не иной способ познания мира?
В новой послепетровской России любовь получает характер личного, индивидуального переживания, любовное чувство становится ключевым для формирования самосознания, все апелляции к потребности любить — Отечество, Бога, Государя или Государыню — адресованы к личному выбору вместо силы традиции, принуждения, материального интереса. Любовь, как и интеллигенция в ее первом значении индивидуального свойства, следственно, — показатель зрелости личности. Так что, хоть «и крестьянки любить умеют», а все же мы понимаем, что вообще-то это прерогатива барская.
История гражданской любви интеллигенции в России начинается в XVIII веке с патриотического дискурса любви к отечеству. Подобно разным типам знания, любовь знает свои различения на φιλία (любовь-дружбу), ἔρως (страстную) и ἀγάπη (жертвенную любовь), восходящие к античности и обильно разработанные в христианской метафорике. Множественность родов любви обозначает разделение между просвещенным патриотизмом и нарождающимся национализмом. «Западник» в полемике со «славянофилом» XVIII века формулирует дилемму так: «Вы душевно привязаны к своему отечеству, и я тоже, [но] Вы любите его как любовницу, а я как друга» (1792). «Патриотизм требует рассуждения», — вторит и рассудительный автор «Бедной Лизы» в том же 1792 году. Большинство, однако, отдает предпочтение первому варианту, ибо спокойные чувства («рациональная любовь» в терминах исследователей патриотизма Просвещения) у нас не в чести. Сентиментальная революция, а потом и настоящая революция в Париже, а потом наполеоновские романтические страсти доводят накал любви к отечеству — или нет, тут обычно употребляются феминитивы: любовь к отчизне или родине (Родине) — до предела.
«Народолюбие» этой эпохи в Европе вполне универсально: эмоциональное почитание «жизни народа», которое временами приобретало характер обожествления, многим обязано Иоганну Готфриду Гердеру (1744—1803); затем его упрочили языковеды, собиратели «народной поэзии», песен и сказок начала XIX века вроде братьев Гримм, историки, обращавшиеся к жизни «низов», как Жюль Мишле. Но в России из-за культурной пропасти между элитой и народом общность любви оказывалась единственно достижимой: чувственное сообщество, объединенное братской любовью, призвано заменить сообщество по духу, отношения любви заменяют отношения представительства.
Оказывается, что в этом любовном экстазе государство, по сути, третий лишний. «Любовь к отечеству должна сама править государством, как власть истинно верховная, последняя и независимая», — читаем у Фихте в «Речах к немецкой нации» (1808). Что государству вряд ли по сердцу. Проходит не так много времени после 1812 года, и наступает, как водится в романах, охлаждение. Имперская власть решительно не заинтересована в дальнейшем разжигании эмоций любого рода, — от любви к родине до просто любви, которая попадала для николаевской цензуры в разряд «неприличностей» («В повестях нельзя сказать: он любил ее, должно говорить: он хотел жениться», — жаловался Ф. В. Булгарин в 1826 году).
Раз так, любовь все дальше уходила от сферы государственного, а любовь к отчизне была возможна только как «странная», не удовлетворяющаяся «славой, купленною кровью». К концу николаевской старой России любовь к отечеству завершает круг своего развития и оказывается уже безнадежно в круге «мертвых душ»: ее казенность не имеет ничего общего с «лиризмом», вызываемым «именем Россия». Ибо этот «лиризм», говорит нам отнюдь не западник Гоголь, — «более, нежели обыкновенная любовь к отечеству. Любовь к отечеству отозвалась бы приторным хвастаньем. Доказательством тому наши так называемые квасные патриоты: после их похвал, впрочем довольно чистосердечных, только плюнешь на Россию» (1847). Вот с этим и рождается интеллигенция: любовь к отечеству в гражданском просвещенном духе для нее оказывается невозможна, патриот и интеллигент становятся чуть ли не антонимами.
По тем же законам романов остается либо страдать, либо — избрать вместо отечества новый предмет. Любовь к истине, за которую ратовал Чаадаев в «Апологии сумасшедшего» («Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине», 1837) осталась выбором меньшинства. А выбором большинства стал, конечно, народ. Вот сюда перенесен пафос жертвы ради «любви беззаветной», здесь новое «дело любви» и новые мученики «в борьбе роковой»:
Но он терпеливо оковы несет:
За дело любви он страдает,
За то, что не мог равнодушно смотреть,
(оцените пропуск рифмы à la народ. — Д. С.)
Как брат в нищете погибает...
Здесь новая пасхальная радость, свой рай и свое воскресение — «настанет пора, и проснется народ...». «Как может интеллигенция не любить народа? — искренне удивлялись „народники“ 1870–1880-х. — Это, просто, невозможно (пунктуация оригинала. — Д. С.)». Или вот писательница и, как сейчас бы сказали, «активистка» из Харькова Христина Алчевская, автор трехтомного бестселлера «Что читать народу» (1906), доверительно делится с литератором Глебом Успенским: «Идеалы его (народа, разумеется. — Д. С.) так чисты и светлы, так сходятся с нашими, что трудно верить тому, не заглянувши в его душу».
Успела ли узнать Христина Даниловна перед смертью в 1920 году, что ее старшего сына большевики расстреляли в Крыму? Это будет позже, а пока чистый и светлый народ — tabula rasa, над которой стоят будители сознания и, как ни иронично звучит, его охранители: «Мы, „вверху стоящие, что город на горе“, — цитировал Николай Михайловский знаменитые тогда строки Аполлона Майкова, — должны стать на страже интересов народа, охранять их от поползновений заведомых врагов и лицемерных друзей». А не то, запугивал Николай Константинович не по-детски, «народ будет наверное съеден...» И уточнял, что в контексте этих сказочно-педагогических отношений речь идет не о «нации, а совокупности трудящегося народа».
По всему этому мимо цели бьет распространенное обвинение, сформулированное в классическом виде Петром Бернгардовичем Струве: Россию-де погубила безнациональность интеллигенции, единственный в мировой истории случай забвения национальной идеи мозгом нации. Нет, милостивые господа. Не так уж неправ Ленин в первой части своей сентенции: мозгом нации русская интеллигенция действительно никак не была. А чем была? «Лоран повернула голову в сторону и вдруг увидала нечто, заставившее ее вздрогнуть, как от электрического удара. На нее смотрела человеческая голова — одна голова без туловища». Вот, именно. Умная очкастая голова профессора без тела. В чем бы ни состояла миссия этой головы — учиться у народа, как призывали Аксаков и Достоевский, учить народ, учиться вместе с народом, как у Толстого или Горького, — в любом случае это некий самостоятельный орган, внешний диск, но не центр и мозг большого организма.