Немцы в Киеве
Сообщение о том, что немцы приближаются к Киеву, появилось уже 18 июля 1941 года. Галина тогда записала в дневнике:
С ужасом подумала об отце, матери, сестрах. Иногда среди жаркой здешней ночи просыпаюсь, сажусь на постели или выхожу в соседнюю комнату, где всю ночь раскрыто окно, смотрю в южное, освещенное ночным огнем небо, на яркие звезды, и мне кажется, что через это южное, мертвое молчание доносится до меня адский шум идущей там битвы.
В конце концов, немцы вошли в Киев только через два месяца. «Во время обеда радио: взята Полтава. В 9 часов: — взят Киев. Приходили ко мне М. и Г. — Галина ревет, пила у меня rosé», — поспешно записывал Бунин, гадая, что будет дальше.
Татарин Федя
Поздней осенью 1943 года в Грассе появилась группа из нескольких сотен солдат — они были в немецкой форме, шастали по городу и сорили деньгами, но говорили не по-немецки, а по-русски. Вызывали страх. И только спустя какое-то время Бунины узнали, что эти новоприбывшие относились к одному из русских коллаборационистских формирований (Вера называет их — не обязательно точно — «власовцами»), и уж тем более они держались от них подальше — никакие русские освободительные армии никогда не были их политическим выбором.
Иная ситуация была с русскими военнопленными — а точнее, советскими военнопленными, потому что это были не только русские, которых немцы привезли в Грасс на работы по рубке леса и в хлебопекарне. Какое-то время они носили красноармейские телогрейки, потом получили «американские комбинезоны защитного цвета», как утверждал Зуров, хотя я понятия не имею, откуда немцы могли их взять. Эти заключенные жили в лагере, охраняемые караульными с немецкими овчарками, но со временем им разрешили гулять по городу, потому что до кого-то из надзирателей дошло, что, не зная французского, они все равно не смогут сбежать. Они были родом, как утверждал Зуров, «из Ленинграда, Москвы, Донецкого бассейна, Белоруссии, Украины» и каждую неделю посещали дом Буниных — единственное место, где они могли поговорить по-русски и где к ним хорошо относились.
Бунин с жадностью слушал их рассказы, а пленники, кроме рассказов, приносили с собой водку, коньяк и черный хлеб (брали из пекарни, где работали), пели свои песни и танцевали. После освобождения они «уехали в Марсель к советскому полковнику Пастухову», а затем вернулись в Россию, писал Зуров Бабореке в 1962 году, добавив в конце: «Найдите этих людей. Они вам многое расскажут...», что звучит немного глупо, учитывая судьбу советского военнопленного, который сам вернулся или которого вернули на родину. Хотя кто знает, может, они действительно выжили? Когда они уезжали, Вера Николаевна благословила их на дорогу. Некоторые были настолько трогательными, что Бунины относились к ним как к родственникам, а те обращались к ним со словами: «Папаша, мамаша, никогда вас не забудем. Вы нам родные!»
Из всех Бунин больше всего любил татарина Федю. «Такое благородство во всем, такое высокое почтение к возрасту, к чести, к порядку, ко всему Божескому, — там Коран истинно вошел в плоть и кровь», — восторгался он в письме Зайцеву. Похоже, что Федя очаровал и своим искажением русского языка — по крайней мере, такое впечатление складывается из письма, в котором Бунин (в феврале 1945 года) на мгновение перевоплощается в своего татарина, чтобы отругать Бахраха за слишком долгое молчание в «азиатской» манере:
Которы люди кароши он завсегда кароши которы люди некароши он завсегда некароши он писма не пишит только баба блядует. Башраш н-кароши татарин.
Хабибуле Федя
«А вы, господин, должно быть, из моряков?»
Отчасти в силу своего характера, а отчасти из-за недугов Бунин вел себя холерически, особенно в конце жизни: он легко и внезапно взрывался, иногда для этого ему было достаточно чего-то не расслышать и не понять. Тогда он мог произнести много неприятного и несправедливого, что впоследствии хотелось бы взять обратно, но никак нельзя. Правда, некоторые воспринимали это с юмором, как некий писатель, которому Бунин, возмущенный неловким словом, послал письмо с оскорблениями, а тот это письмо вставил в рамку и повесил на видном месте в гостиной. Однако чаще всего его резкость людям запоминалась и не способствовала хорошему мнению о нем. К счастью, самые сильные эмоциональные вспышки случались нечасто — Бахрах в своей книге свидетельствует, что видел вспышки «с громом и молниями» в исполнении Бунина всего два-три раза за те четыре с гаком года, которые он прожил с ним под одной кровлей.
Чаще у него случались менее интенсивные вспышки, а более всего — мелкая злоба, направленная на людей из его окружения или на писателей, которых он не любил. Вере Николаевне, например, мог сказать, что со своими седыми волосами и в очках она похожа на Тютчева. Регулярно он обращался к домочадцам с вопросом: «Кого бы выругать?» Однажды, когда он задался этим вопросом, на «Жанете» как раз говорили о Берберовой, а Бунин сказал: «Ну вот, есть о ком говорить. Она же теперь, должно быть, стала похожа на тарань! — Жестокое сравнение рассмешило его самого. — А отец мой еще лучше умел ругаться. Помню, матушка частенько с упреком говорила: „Господи, как все Бунины оскорбительно ругаются“».
Конечно, мать Бунина жаловалась не на сравнение женщин из общества с вяленой рыбой, а на более тяжелые проклятия — матерщину. Отец Бунина, хорошо владевший матом, мог ему выучиться в царской армии, где это умение не было редкостью даже среди офицеров, а Бунин, скорее всего, перенял это знание у него, в любом случае он крайне искусно использовал этот язык не только в неопубликованных стихах о Сталине и «Nouvelle Europe», но и в быту. Вероятно, именно с помощью мата он расправлялся с надоевшим ему провансальцем, хозяйничавшим в садах «Жанеты», использовал крепкие слова также в почтовой открытке, которую отправил Алексею Толстому в редакцию «Известий» в связи с его романом «Петр Первый» (цитирую по Цвибаку):
Алешка,
Хотя ты и сволочь, мать твою е..., но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.
Ив. Бунин
Цвибак описал и такую сцену:
Ехали мы как-то ночью в такси. В те годы множество шоферов такси в Париже были русские. Узнать их можно было сразу по акценту, по тому, как сосредоточенно сидели они за рулем, держась за него двумя руками, даже по крепким, каким-то особенно русским затылкам. Но на этот раз мы не узнали — дали адрес, и шофер повез по темным улочкам, дальней дорогой, и Бунин вдруг начал ругаться сочными, отборными словами. Шофер обернулся к нам и добродушно, словно вся эта ругань к нему не относилась, сказал: — А вы, господин, должно быть, из моряков? Ловко выражаетесь.
— Я не моряк, — как-то строго и скороговоркой ответил Бунин. — Я — почетный академик по разряду изящной словесности.
Тут шофер просто покатился со смеху и долго потом еще не мог успокоиться:
— Академик!.. Да... Действительно, изящная словесность!
Ему и в голову не пришло, что везет он действительно почетного члена Российской Академии по разряду изящной словесности, а не моряка с военного корабля.
Подобное случалось и на «Жанете». Когда Бунин начинал материться или «говорить слишком откровенно о вещах, о которых принято молчать (а это он очень любит)», по словам Бахраха, Вера Николаевна с болью в сердце замечала: «Ян, около тебя точно бес какой-то стоит. Не греши». А он в ответ говорил:
Ну положим, что же в том, что я говорю, греховного? Ведь я говорю о самой прекрасной вещи в мире. Только ради нее и стоит родиться. Не могу же я всегда рассуждать на богословские темы или писать рассказы о молодых священниках, как тебе теперь нравится. В любви, любовном акте есть что-то божественное, таинственное и жуткое, а мы не ценим. Надо дожить до моих лет, чтобы до конца ощутить всю несказанную мистическую прелесть любви. Описать это словами невозможно. Это непередаваемо.
Еще он любил заставать врасплох Бахраха вопросами, такими к примеру: «А вы много знаете русских слов для обозначения зада?» На самом деле, он выразился гораздо грубее, но Бахрах этого не записал, поддавшись давлению литературно-издательских кругов, которые до сих пор в большинстве своем придерживаются мнения, что матерящийся классик — позор для Белой России или даже для России как таковой. В этом отношении мало что изменилось, и этот реестр языка — хотя и очевидным образом незаменим, если только не пытаться им заменить другие реестры и использовать его по назначению, — все еще подвергается цензуре, как если бы слово для определения, например, задницы могло бы быть «некрасивым» само по себе. «А есть прекрасные: сахарница, хлебница, усест. Помните — да вы, конечно, помнить не можете — у Бенедиктова про наездницу, которая гордится „усестом красивым и плотным“. Жалко, что у меня нет здесь стихотворений Бенедиктова. Я бы вам непременно почитал вслух».
Губа Блока
«О Блоке он составил целое „досье“ с выписками из его статей, писем, дневников (значит, им по-настоящему интересовался!)», — пишет Бахрах. Иногда в пылу литературной дискуссии он бежал наверх за этими выписками и «убивал» своего оппонента хитро подобранной цитатой, показывающей художественную бедность Блока. Случалось, что он распевал «Двенадцать» на мотив какой-нибудь модной шансонетки, ворча: «Какая пошлость!» — и утверждал, что народность поэмы является грубой подделкой, дешевым желанием угодить нетребовательному читателю псевдочастушками. Его особенно раздражало словцо «електрический» в «Двенадцати», потому что, как он утверждал, «никакой Петруха такого словечка и произнести не смог бы». И однажды он сказал Бахраху о Блоке: «Я вам нашел его портрет и подарю. Лежа у себя, вы сможете любоваться его отвислой, дегенеративной губой...»
Внучка Пушкина
Елена Александровна фон Розенмайер была внучкой Александра Сергеевича, с которым была связана семья Буниных: мать Елены Александровны, урожденная Бунина, приходилась двоюродной сестрой дворянину Павлову, чьим дедушкой по материнской линии был Иван Петрович Бунин — моряк и брат поэтессы Анны Буниной, родством с которой Бунин особенно гордился. Отцом Елены Александровны был знаменитый рыжий Сашка — Александр Александрович Пушкин, герой Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, награжденный золотым Георгиевским оружием с надписью «За храбрость» и орденом Святого Владимира 4-й степени.
В начале июня 1940 года Бунин узнал, что Пушкина нищенствует в Ницце, разыскал ее там и позавтракал с ней. «Крепкая, невысокая женщина, на вид не больше 45, — писал он. — Лицо; его костяк, овал — что-то напоминающее пушкинскую посмертную маску». Госпоже фон Розенмайер было тогда около пятидесяти, она была бедно одета и носила очки. Она была прекрасно образована; кроме английского и французского, она знала персидский и арабский. Вера Николаевна помнила, что видела ее в Москве девочкой-подростком во время прогулок по Царицыну.
Бунин относился к ней непросто: с одной стороны, магия крови очень сильно влияла на него и притягивала, с другой — эта зрелая дама, которая ничего не могла сказать о Пушкине и то и дело поражала высказыванием какой-нибудь банальности, с той же силой его от себя отталкивала. Их пути на Ривьере пересекались несколько раз, и всегда в несколько бульварных условиях. «В среду был в Ницце, завтракал с Пушкиной, — писал он в начале осени 1941 года. — Выпил опять лишнее. Спьяну пригласил ее к нам в среду». Подобным образом и весной следующего года: «Неприятно было, что сказала, что в ней „немецкая упорная кровь“, — писал он. — Ее жадность к моему портсигару, воровское и нищенское существование. Завтрак — 250 франков! У Полонских. Дама в картузе. Вел себя хмельно, глупо».
В середине августа 1943 года г-жа фон Розенмайер умерла в больнице после операции, на которую Бунины крайне участливо помогали ей собрать деньги. «Еще одна бедная человеческая жизнь исчезла из Ниццы — и чья же! родной внучки Александра Сергеевича! И м. б. только потому, что по нищете своей таскала тяжести, которые продавала и перепродавала ради того, чтобы не умереть с голоду! А Ницца с ее солнцем и морем все будет жить и жить!» — записал Бунин, когда узнал об этом. «Она была умна, но, вероятно, с трудным характером, — подвела итог ее жизни Вера Николаевна. — Убеждения — ниццкие: вера в немцев, ненависть к евреям и большевикам».
С этой внучкой внутренне боролась также Галина, которой Бунин пытался привить культ потомка великого Пушкина. Однако Галина бунтовала, преодолевая первоначальное смущение и влияние учителя: «...не хочу никаких живых продолжений Пушкина, никаких родственников, никакого быта — пусть [Пушкин] остается в чистом виде, как херувимский голос в куполе церкви, — одно божественное дыхание духа поэзии в чистейшем его источнике».
Стишок для Олечки, 30. III.1942
У моих друзей пируя,
Ел змеиную икру я,
Пил настойку из клопов
И вино из бураков.
Остальное тоже было
Очень вкусно, очень мило:
Суп из Naba, фарш из блох
И на жареное — мох.
А потом нам подавали
Карамель и мух в крахмале,
Чай Пи-пи и торт Ка-ка
Из кондитерской в Бокка.
Еврейские дни
Уже в конце мая 1941 года Бунин писал, что две тысячи евреев бесследно исчезли с Ривьеры (были депортированы во французские концлагеря). Позже, в декабре того же года, он отметил, что в Париже немцы расстреляли около сотни евреев, а на остальных наложили гигантскую контрибуцию; именно тогда он подумал, что стал свидетелем апокалипсиса. Однако худшее произошло лишь летом следующего года, когда была проведена немецкая операция под кодовым названием «Весенний ветер», охватившая Францию, Бельгию и Голландию и частично проводившаяся французской полицией в сотрудничестве с гестапо.
Из дневника Бунина видно, что он узнал об этой акции с опозданием, потому что только 1 и 2 сентября он сделал запись, явно относящуюся к крупной облаве 16 и 17 июля, известной как «Вель д’Ив» (по названию зимнего велодрома на улице Нелатон в 15-м округе Парижа — французы содержали там арестованных евреев перед депортацией), о которой сохранилось не только мало фотографий, но и до недавнего времени столь же мало следов в коллективной памяти французов:
Сухое лето, сгоревшие цветы олеандра. Еврейские дни дошли и до нас. В Париже, говорят, взяли 40.000. Хватают по ночам, 10 минут на сборы. И мужчинам и женщинам бреют головы — и затем человек исчезает без следа. Детей отнимают, рвут их документы, номеруют — будет без роду-племени, где-то воспитают по-своему. Молодых евреек — в бараки, для солдат. У нас взяли, говорят, уже человек 700–800.
Вероятно, он узнал об этом по радио, потому что именно в начале сентября, пишет Джулиан Джексон в своей книге «France: The Dark Years 1940–1944», премьер-министр правительства Виши Пьер Лаваль под давлением общественного мнения и Католической церкви призвал полицию остановить депортации, несмотря на то что его не особо заботила судьба французских евреев.