Молчание, тираническое молчание, плод гордости и боязни. Все мешает теплой доверительности, ко-гда недостает сил даже на то, чтобы встретить приветливый взгляд синих глаз. Отыскать слабое место в этой броне помогут ласковые ухищрения их общего друга — того, кто исчез вдали, но оставил неизгладимый след, скрепив страшным даром своей смерти два сердца, согретых любовью, которой он помогает длиться и после своего ухода.
Здесь, в этой темной комнате, каждый раз, когда друг, так долго отстраняемый, еще внушающий недоверие, но уже горячо любимый, со спокойной настойчивостью забрасывал его вопросами, он, словно перед лицом жестокой угрозы, сидел, съежившись, в тени, готовый решительно отразить атаку, — хотя замыкался в себе не потому, что решил держать его на расстоянии, а лишь с целью скрыть свое желание включиться следом за ним в поиск согласия, которому и противопоставлял холодную ярость молчания. Впрочем, с самого начала поединка он чувствовал, что этот ум, более светлый, более проницательный и действовавший тем тоньше, чем очевиднее становилась сложность задачи, набирает очко за очком; чувствовал, что с каждым днем придется все больше уступать, а потом окончательно сдать партию, — так покоряется могучему притяжению сокол, который, прочертив в воздухе несколько замысловатых петель и медленно сужающихся кругов, камнем падает вниз и садится на перчатку, обтянувшую кулак охотника.
Никогда, однако, гость не выглядел таким безоружным, как в день свершившегося наконец переворота, да и сам он никогда не ощущал себя более защищенным, более подготовленным к удержанию позиций; все произошло неожиданно, без каких-либо предзнаменований, как будто, застигнув обоих врасплох, чья-то таинственная воля — может быть, сила взаимной нежности — ускорила развязку, которую один так же не мог поставить себе в заслугу, как другой — обвинить себя в том, что оплошал из-за недостатка бдительности или переоценки своих оборонительных талантов; правда, нельзя было и сказать, что они оба тут ни при чем: эта перемена стала для них общей наградой за стойкость, и они приняли случившееся с радостным удивлением, неотделимым от чувства совместно одержанной победы.
Он сумел прорвать кору, которой обросло это надменное сердце, склонное мгновенно замыкаться в себе, но так похожее на его собственное упрямым нежеланием отбросить детскую застенчивость. Он сумел настоять на своем, принеся ему дар высокой дружбы, поднявшей из глубин скрытной души все, что недоверчивость держала под спудом и обрекала на умирание. Этот взрыв искусственно стесняемых сил освободил гордеца от уз, им же и наложенных, и, помогая ему заново овладеть речью, восстановил давно утраченную связь между ним и миром — подлинную, сравнимую с физическим прикосновением.
Теперь говорить нужно было ему, но уже не для того, чтобы уклоняться от вопросов или маскировать опустошительный страх: с тех пор как молчание перестало быть для него укрытием, он замолкал лишь изредка, чтобы подавить волнение, мешавшее вести речь, и не нарушать тихого течения беседы, в которой все можно было выразить и помимо слов, — как будто сдержанность обоих участников не только не затемняла смысл всего, что говорилось, но делала их чудесно прозрачными друг для друга. Соединенные тем, что не произносилось вслух, понимавшие, что между ними уже все безмолвно сказано, они могли быть до конца откровенными, ведь на деле еще не было сказано ничего, да и не могло быть сказано когда-либо в будущем. Неистощимый диалог продолжался и позже, на расстоянии, во взыскательных письмах, пока под ним не подвел черту зверский указ[1], — нет, не подвел черту, а грубо оборвал, лишив его мысль главной опоры, наполнив его сердце пустотой.
Эти ярчайшие мгновения жизни навсегда вошли в состав его плоти и уничтожатся только вместе с нею. Чем же тогда объяснить столь странный способ припоминания, как будто речь идет о давно минувшей эпохе? Возможно, дело в том, что для человека, изо дня в день переживающего их заново, они приобретают такой же вневременный смысл, как иные исторические события, влияние которых на судьбы мира, поначалу признанное не слишком важным, выглядит решающим позже, когда эти события окрашиваются в памяти народов легендарным колоритом прошлого.
Покинув людей, которые выдавали себя за бунтовщиков, но оказались прирожденными рабами, он с тяжелым сердцем возвращается домой, откуда спешно ушел, чтобы к ним присоединиться. У него больше нет надежды помочь другу, который глубокой ночью угодил в сети, расставленные судьбой, и в дальнейшем пришлет лишь одно письмо, обращенное к ним обоим, призыв, дышавший редкой нежностью, как будто его смерть — смерть в полном одиночестве и в безвестном месте — означала не разлуку, а начало неусыпной заботы о тех двоих, что впредь будут существовать только благодаря умершему и соединят свои жизни, озаряемые светом его любви.
Девушка с ярко-синими глазами, которые поют, встречая его взгляд, и прожигают насквозь. Не так легко понять, печальна она или просто молчит, но можно догадаться, какую тайну теперь носит в душе: в каждом несказанном слове дает знать о своем присутствии человек, владеющий ее памятью. Когда им все же случается обменяться скупыми репликами, оживает нежное звучание его голоса,— оба они, словно заместив погибшего, любят в другом то, что любил он, и через него доносят до другого все, что хотят донести, как будто он и в этой страшной отдаленности сохранил свой поразительный дар сближения и стал единственным поручителем, подтверждающим любые слова, которые им отныне предстоит сказать друг другу.
Мягкое вмешательство: в нем нет навязчивости, нет беспрекословности; еле слышный призыв, спокойный, но вместе с тем столь радостный, что в них просыпается небывалое чувство счастья.
Это бесконечно далекое, но хорошо различимое и внимательное лицо: то и дело обращаясь к нему с вопросами, они, кажется, всегда получают точный ответ. Странное движение туда–обратно, делающее каждого из них выразителем воли любимого друга, которого больше нет на свете.
Рука, посылавшая знаки, на которые он так долго не хотел откликаться, дружеская рука, властно и бережно извлекшая его из затворничества, где он растрачивал свой яростный пыл в гибельном обществе книг, эта рука, что увела далеко-далеко и была грубо вырвана из его руки смертью, — кажется, она ведет и дальше, не ослабляя хватки, помогает ему идти таким же твердым шагом.
Теряя лицо и голос днем, он возвращается ночью, узнаваемый в каждой черточке, но взбудораженный, встревоженный, как будто перед расставанием забыл спросить о чем-то важном, а теперь, в новом состоянии, не может этого сделать, потому что язык, на котором он тогда говорил, выветрился из его памяти или не используется мертвыми.
Вдали от него, совсем далеко, но все же достаточно близко, чтобы чувствовать, как жар, излучаемый этой тенью, овевает его с прежней терпеливой настойчивостью, разъедая толщу молчания, отвечая глухим толчкам бурлящей в нем лихорадки, — так на реке при первом дыхании весны начинает трещать лед.
Живая близость, совсем не бесплотная, но не до конца принадлежащая жизни и при всей своей напряженности исключающая возможность наполниться ею по-настоящему, — как если бы выражение «обрести плоть» получило новый смысл, которому любая попытка определения придала бы лишь бульшую загадочность. К тому же близость прерывистая: друг то спешил навстречу, чтобы вывести на потерянный путь и предостеречь от ложных шагов, то, снова отступая в иной, темный мир, оказывался вне досягаемости и заставлял позабыть о его кроткой власти.
Лица умерших, неподвластные разрушительному действию времени, струят ровный блеск, словно звезды, стоящие в небе на одних и тех же местах, — еле различимые светлые пятна, замутненные и почти стертые бесконечным отдалением.
Жгучее пламя боли, не дающей уснуть, слезы, льющиеся из глубин души, которая рассечена до самого дна.
Стойкое наваждение — этот неубывающий разрыв между близким присутствием и далекой отстраненностью, поддерживаемый сомнительными усилиями памяти, которая, сколько ни старается, не может подменить собой живую жизнь и воскрешает ушедший мир только для того, чтобы его исчезновение ощущалось еще болезненней. Самообман ума: потеря так тяжела, что мысль отказывается выйти с открытым забралом навстречу непостижимой реальности, соглашаясь переживать ее только как мучительное событие своей собственной жизни.
Не вполне отсутствуя и не вполне присутствуя, он безвозвратно застыл в прошлом, у которого нет будущего, и время от времени еще просвечивает его оттуда своим сиянием, но все больше удаляется в поисках недоступного места, где мог бы исчезнуть.
Похоже, он никогда не приближался к нему так, как с помощью этого ухода, отрицаемого тем более ожесточенно, что его вообще нельзя отрицать.
Ненавистная, но благотворная иллюзия, — и чем она благотворней, тем ненавистней.
Постоянная, недремлющая боль, безразличная к тому, что может принести время, — нет, далеко не слепая, нестерпимая как раз из-за своей прозорливости.
Исчезнувший вместе с именем, под которым он покоится, и все-таки принуждаемый не исчезать до конца тем, кто, изнывая от безумной печали, старается вновь связать разрубленный узел дружбы, окликающей его только в снах, — как будто там, где больше нет тела, еще живет голос и, заменяя погибшего, зовет все громче, все чаще; умиротворяющий голос, который не дает покоя оставшемуся в живых и чей источник тот не хочет узнавать, хотя догадывается, что слышит всего лишь жалобный отзвук собственного помешательства, обреченный потонуть в столь же умиротворяющей пустоте забвения.
Стараться видеть в мире только прекрасное — обольщение, в которое впадают даже наиболее трезвые умы, и никто не повинен в этом так, как сам мир: идущее к концу столетие, нагромоздив немыслимые злодеяния, ясно показало, что в дальнейшем — если, конечно, не зажмуривать глаза, — уживаться с таким миром мы сможем, лишь жертвуя прямотой суждений, а смотреть ему в лицо — лишь до предела сужая угол зрения. Это и понятно: там, где творится столько изуверств, где на всем лежит клеймо абсолютного зла, уже простая принадлежность к сообществу живых наделяет каждого из нас почти безграничным умением приспосабливаться, обретающим достоинство какой-то религиозной веры, и не обязательно фальшивой, — если только не забывать, что на этой земле испокон веков любое здание строилось на развалинах другого, что, восхваляя красоту ее природных форм, нельзя ни стереть мерзость преступлений, ни доказать, что они были искуплены.
В то же время, не изменяй нам внезапно дар речи, мы все должны были бы криком кричать от ужаса перед кровавым спектаклем, где людская алчность заваливает подмостки трупами, проклясть его или по меньшей мере отказаться в нем играть — не просто запретить себе всяческое словоблудие, с неотделимыми от него слепотой и пресмыкательством, а вообще не открывать рта, нигде и никогда. Куда там, молчание нам тоже не по силам, ибо жизнь настойчиво требует выплескивать преизбыток слов наружу, — но почему бы им не изливаться в торжественной хвале, как ликующее пение птиц весной, оборачиваться не идиотской комедией преувеличений, а хмельным восторгом сердца, блаженным воспарением, уносящим голос ввысь... Что можно было бы возразить против этого?
Благодаря незаслуженному везению, обостряющему угрызения совести, большинству из нас не довелось стать прямыми свидетелями или жертвами немыслимых событий, о которых, ничуть не смягчая убийственной правды дистанцией ретроспективного, опосредованного знания, рассказывают документальные фильмы, — но разве можно понять то, что эти события происходили без нашего ведома? Почему, живя под тем же небом и дыша тем же воздухом, мы пренебрегали тревожными сигналами, относились к ним беспечно, как если бы жизнь шла обычным чередом? Неведение, в котором мы предпочитали пребывать не столько для того, чтобы прогнать страх, сколько по недостатку воображения — дара, посылаемого лишь благородным умам, — и которое мы никогда не будем вправе назвать истинно простодушным.
Ничем не искупить безответственности неведения.
[1] Друг писателя Жан Дефроте (Jean de Frottй), участвовавший, как и сам Дефоре, в Сопротивлении, был арестован нацистами, депортирован и в 1945 г. расстрелян в концлагере.