Лет 30 назад я прочитала в каком-то журнале поразившую меня информацию о том, что тиражи книг Достоевского порой опережают тиражи Библии. При этом было понятно, что Библии печатаются по заказам бесчисленных христианских организаций всего мира, а о Достоевском никто специально не заботится: значит, интерес вызывает само его творчество.
А несколько позже, лет двадцать назад, нам с мужем, можно сказать, вживую довелось узнать о степени популярности наших великих соотечественников в мире.
Мы возвращались из Сеула в его пригород — городок Самсунга под названием Сувон, где мы тогда жили. Вдруг нас остановил полицейский: оказалось, что мы что-то нарушили. По правилам мы должны были выйти из машины, оплатить штраф в банке и только после этого ехать дальше. Но был поздний вечер, банки были закрыты, как добраться домой без машины, мы не представляли, и полицейский, выслушав наши объяснения, заколебался. “А откуда вы?” — спросил он. Мы ответили, что из России. «А Достоевский, Чайковский! — воскликнул страж порядка. Мы согласно закивали, и он, улыбаясь, сделал жест, позволяющий нам продолжить свой путь.
Закономерный вопрос: все ли стражи порядка в Корее так образованы? Этого я не знаю, но как раз в то время по корейскому телевидению шла экранизация «Братьев Карамазовых». Действие почему-то происходило на Красной площади, около храма Василия Блаженного. Из декораций, кроме величественного фона, была только ажурная металлическая скамейка, на и около которой все и крутилoсь. Был и музыкальный фон — естественно, Чайковский, Четвертая симфония, где звучит обработанная композитором мелодия русской народной песни «Во поле береза стояла», под которую корейская Грушенька, поигрывая полушалком, лихо отплясывала.
Все это было весьма забавным, но, как бы то ни было, популярность великих соотечественников нам тогда очень помогла!
Сейчас ситуация изменилась: среди десяти наиболее популярных авторов не значится никто из классиков, даже такие, как, например, Шекспир. Тем не менее, имя Достоевского знают все культурные люди мира, а три его главных романа продолжают читать и обсуждать.
Что же в творчестве этого писателя такого особенного, что оно до сих пор не оставляет людей равнодушными? Может, именно у этого автора читатели находят ответы на волнующие их вопросы? А, может, их привлекает то, как гениально «сделаны» его произведения?
Мы попытаемся сегодня немножко разобраться в этих вопросах.
Известно, что сам роман как жанр литературы (а именно в этом жанре, в основном, работал Достоевский) возник в 12 веке у романских народов. Собственно говоря, он потому и получил такое название, что писались эти произведения не на латинском, а на народном, романском языке. К 18 веку, когда, по образному выражению Гоголя, русская литература из церкви сразу попала на бал, т.е. когда появились первые русские произведения светского характера, европейский роман прошел уже весьма долгий путь.
Россия отставала здесь более, чем на 6 веков, и это, с одной стороны, давало Европе большое преимущество (накопленный опыт), а с другой, oна как бы отчасти «забронзовела»: были, можно сказать, канонизированы какие-то правила и законы написания этого вида эпических произведений.
Русская литература воспользовалась готовыми наработками и с жаром неофита начала разрабатывать свои варианты усвоенного. Говорят, что дети, вырастая, встают на плечи родителей и видят дальше и больше. Примерно это и случилось с русской литературой, да и со всем русским искусством.
При этом, надо отметить, что многое из наследия мировой литературы русскими писателями было переосознано. Это касается как формы, так и содержания. За редким исключением (Тургенев, Гончаров) в России не соблюдались правила и каноны европейского романа. Если и брались разработанные схемы, то подчас переосмысливались полностью. К тому же, пересаженные на русскую почву, они получали совсем иной, порой пародийный, эффект.
Так, для Пушкинского романа в стихах образцом послужил «Дон Жуан» Байрона. Но взяв эту форму (в частности, постоянноe вмешательство повествователя — столь любимые нами лирические отступления), Пушкин наполнил ее совсем другим содержанием: Евгений Онегин, «москвич в гарольдовом плаще», как называет его автор, — не эпигон, не подражатель, а пародия на попытки некоторых молодых дворян того времени изображать из себя байроновских героев. Но наш поэт заменил сатирический, часто даже саркастический тон Байрона на добродушную иронию; череду отдельных авантюрных приключений Жуана, за которые тот не несет никакой ответственности, на трагическую развязку.
Лев Толстой также имел великого предшественника в лице Гюго: в «Отверженных» мы видим то же смешение художественных и публицистических глав, что и в «Войне и мире». Но, как и в случае с Пушкиным, заимствованная форма наполняется совершенно противоположным по смыслу содержанием: если «Отверженные» — апология индивидуализма, то Толстой воспевает «теплую волну патриотизма». Главная мысль романа — формирование национального самосознания русского народа в Отечественной войнe 1812 года.
Русскоязычных людей обычно удивляет тот факт, что Пушкин не очень популярен на Западе. Но форма (роман в стихах) и главный герой были, как я уже сказала, неоригинальными, а, кроме того, пушкинские стихи почти невозможно перевести адекватно, и иностранцы не в состоянии почувствовать изящество и легкость пушкинской строфы. Даже героические усилия Владимира Набокова по переводу «Евгения Онегина» на английский язык не смогли радикально изменить ситуацию. Что ж, нам остается только пожалеть тех, кто не может припасть к этому дивному источнику светлой мудрости нашего кумира.
Но вот, например, Лермонтов написал роман, состоящий из отдельных повестей. И это уже был новый жанр. До этого в самой России были известны несколько повестей под одним названием («Повести Белкина», «Вечера на хуторе близ Диканьки»), но oни были объединены рассказчиком, а у Лермонтова пять повестей объединены главным героем. Почему не он стал властителем душ в мире? Потому что Печорин — это тот же Чайльд-Гарольд или Евгений Онегин!
Гоголь, казалось бы, вполне самобытен и характерами своих героев, и формой: назвал свой роман «Мертвые души» поэмой. Образ птицы-тройки, которой он уподобил Россию, действительно очень поэтичен. Но типы (помещиков и чиновников), которые вывел писатель, не очень тянут на общечеловеческие, а те, что тянут, тоже уже были известны. Так, у Гоголя есть тема маленького человека. Позиция автора («он маленький, но он человек: не обижай его!») для его времени выглядела весьма гуманистической, но, во-первых, для Европы это тоже не был новый тип (вспомним Диккенса), а, во-вторых, взгляд Чехова на этот вопрос оказался привлекательней и достойней («ты маленький, но ты человек, не позволяй обижать себя!»)
Поэтому о Гоголе на Западе знают только специалисты, а Чехов до сих пор актуален.
Но вернемся к Достоевскому: интерес к нему не ослабевает уже второе столетие. Что же он сделал такого, что определило этот успех?
Создал новое направление в искусстве? Нет, это невозможно. По большому счету есть только два способа изобразить жизнь: такой, какaя она есть в глазах автора, и такой, какой он хотел бы ее видеть, т.е. реализм или романтизм (все остальное — варианты этих двух)
Достоевский, понятно, выбрал реализм.
Может, он, как Шекспир и Сервантес, создал новый тип?
Нет, этих типов, по определению Ивана Сергеевича Тургенева, тоже существует в мировой (европейской) литературе только два: Гамлет и Дон Кихот. “В этих двух типах, — по словам писателя, — воплощены две коренные, противоположные особенности человеческой природы — оба конца той оси, на которой она вертится.” Я бы кратко сформулировала это так: один размышляет, не действуя; другой действует, не размышляя. У Достоевского мы находим смешение этих типов человеческого поведения с преимущественным перевесом то в одну, то в другую сторону.
Возможно, Достоевский создал новый язык? Это было бы важно, конечно, в первую очередь для русскоязычных, но все же…
Нет, современный русский язык создал Пушкин, а больше всех для его дальнейшего развития сделали два гениальных стилиста: Набоков и Бродский (не знаю, как у Набокова, но у Бродского в словаре исследователи насчитали 16 900 слов, в то время, как у Ахматовой, например, только 7 000.)
Достоевский же позволял себе языковые небрежности: редактор журнала как-то заметил писателю: «У вас тут написано: “В гостиной стоял круглый стол овальной формы.” Надо бы исправить.» Достоевский подумал и сказал: «Оставьте так, как есть. «
А Набоков отмечал крайнюю неуместность употребления Достоевским слов “убийца” и “блудница” в сцене чтения Евангелия. Действительно, по крайней мере, слово блудница как-то совсем не вяжется с обрaзом Сони.
Значит, и не здесь, не в языке, загадка востребованности Достоевского. Тогда, может, он создал какой-то абсолютно новый сюжет?
Но и тут перебор возможностей оказывается также весьма небольшим: снова всего к двум сводит Хорхе Луис Борхес все кажущееся многообразие сюжетов, которые люди, по его словам, всегда будут пересказывать. “В том или ином виде, — говорит он, — это истории про Женщину и Мужчину и про Мужчину и его Путь. То есть истории, в которых события вращаются вокруг женщины или женщин, и истории, в которых обходятся без этого”.
Поскольку Борхеcская градация отдает неприкрытым мужским шовинизмом, я бы добавила третий вариант (или подвариант), где вместо Mужчины поставила бы Женщину, т.е. этот вариант звучит так: “Женщина и ее Путь”. И хотя примеров этого в мировой литературе мы найдем не так много (почти все человеческие общества, миновав эпоху матриархата, не давали женщине проявить себя), но несколько весьма замечательных у меня все же есть.
Первая — это история пророчицы и судьи Деборы (из Книги судей), которая подняла израильтян на борьбу за независимость, убедив Барака, одного из тогдашних еврейских лидеров, возглавить войско. Победа в том сражении принадлежала в полной мере и ей.
Вторая известна как замечательнaя поэтесса по имени Сапфо. Она так воспела любовь женщины к женщине, что само это явление стали называть словом, полученным от названия острова Лесбос, где она жила.
Из современной литературы мы можем вспомнить Скарлетт О’Хара из «Унесенных ветром» Маргарет Митчелл (кстати, в десятке самых популярных книг она на десятом месте) А еще там на пятом месте Агата Кристи (после Библии, цитатника Мао Цзедуна, Корана и книги рекордов Гиннеса), а шестая — Джоан Роулинг с Гарри Поттером.
У Достоевского всегда на первом месте, как оно и должно быть в российском мужском шовинистическом обществе, рассматривается “Путь мужчины”, хотя женщины присутствуют, а в случае с Сонечкой Мармеладовой даже олицетворяют собой весьма важную функцию: Соня воплощает собой человеческую совесть.
Если упростить сюжеты Достоевского до чистой фабулы, то можно увидеть вполне тривиальную схему: преступник совершает преступление, не выдерживает мук совести, и в одном случае сам вершит суд над собой, а в другом — отдает себя в руки правосудия. В третьем варианте тоже присутствует преступление, и даже несколько: имеется неуравновешенный молодой человек, которого злые искусители подталкивают к убийству, причем он должен взять на себя преступление, которое совершат другие люди. Нет, фабулы тоже не впечатляют.
Тогда, может, проблематика? Но у литературы, искусства, а также у философии и даже у религии есть вообще всего-навсего одна-единственная, общая для них всех проблема. Формулируется она так: “В чем смысл жизни?” Или что, по сути, то же самое: ”В чем смысл мироздания?”
Не умея ответить на этот вопрос, люди заменили его на другой: “Как следует жить?” Религия отвечает на этот вопрос заповедями, философия (устами Канта) — категорическим императивом, а искусство в лице ее величайших представителей иллюстрирует ответы религии и философии или предлагает свои. Это именно то, на чем держится литература и искусство в целом: на различных поворотах одних и тех же сюжетов и на разнообразии авторских ответов. В скобках заметим, что, когда и сюжетов не стало, то вообще осталось только то, что наиболее важно: ответ художника, его “указующий перст”, как называл это Достоевский.
Kaк ни странно, наиболее прямой ответ на главный вопрос дает человек дна Лука в пьесе Горького “На дне”. На вопрос Сатина:
“Для чего люди живут?” — cтарик говорит: ”«А — для лучшего люди-то живут, милачок!” — И поясняет: «Вот, вот от них рождается столяр… такой столяр, какого подобного и не видала земля, — всех превысил, и нет ему во столярах равного. Всему он столярному делу свой облик дает… и сразу дело на двадцать лет вперед двигает… Всяк думает, что для себя проживает, ан выходит, что для лучшего! По сту лет… а может, и больше — для лучшего человека живут!»
Имя Лука обычно трактуется, как сокращенное от Лукавого, что в русской традиции синонимично Дьяволу… И действительно, цитируют обычно только первую фразу, а не последнюю, а между тем “жить для лучшего” и “жить для лучшего человека” — «две большие разницы», как говорят в Одессе. В первом случае — надежда, что внуки, правнуки, последующие поколения будут жить лучше, а во втором — жить для того, чтобы из миллионов нас явился какой-либо гений?!
И, как ни нелепо выглядит сама эта идея — создание совершенного человека (именно создание, а не ожидание его появления в результате естественного отбора, как у Луки) — как раз она и была положена в основу как коммунистической, так и нацистской идеологии. Но если в первом случае речь шла о сознательном члене общества, для которого благо всех выше личного, то нацисты подошли к проблеме с другого конца: там речь шла о сверхчеловеке и, если хотите, сверхнации голубоглазых бестий. И эта идея, как и первая, нашла своих приверженцев в России, и даже раньше, чем в Германии, до Ницше, в частности, в творчестве Достоевского.
Здесь следует отметить одну исключительно важную деталь, касающуюся русской литературы в целом. Дмитрий Быков как-то отметил, я бы сказала, неожиданную, но, похоже, очень точную, характерную черту русской литературы: апологию бездеятельности.
Eсли Европа еще в эпоху Возрождения (15-16 вв.) на ослабление влияния церкви ответила трудовой этикой протестантизма, то есть религиозно обоснованной доктриной о добродетельности труда, необходимости работать добросовестно и усердно, то в русской литературе мы видим рассказы о бездельниках, не знающих, чем заняться. И это не только Обломов (крайняя, законченная форма), но и Евгений Онегин (“дожив без цели, без трудов до двадцати шести годов), и Печорин, и многие другие.
Да, и сам Пушкин в одном стихотворении замечает: «А труд — и холоден, и пуст…», а в другом: ”Друзья! Не всё ль одно и то же: Забыться праздною душой В блестящей зале, в модной ложе, Или в кибитке кочевой?”
Единственный человек, который пытался что-то делать, оказывается не русским, а немцем (Штольц), но он-то как раз изображается Гончаровым безо всякой симпатии, зато Обломова, умершего от ожирения сердца, сам Штольц величает “хрустальным сердцем”.
И Пушкин, и Лермонтов довольно добродушно относятся к своим бездельникам-героям, a Быков напоминает еще о “проклятиях труду, нёсшихся из уст Чехова («Дом с мезонином»), Горького («На дне»), Шаламова.” И далее, поясняя свою мысль, он говорит: “Всё в России делается не рациональным и тяжёлым трудом, а гениальным озарением либо мудрым бездействием.”
Можно добавить, что протестанская этика была тесно связана с нарождающимся капитализмом, а мыслящая часть общества в России заботу о прибылях никогда не приветствовала, онa казалась делом низким, скучным, не достойным высоких порывов души. Как формулировал это Достоевский: «В Европе — выгода, у нас — жертва.»
В общем-то, в этой aпологии бездеятельности, можно сказать, выявилась суть русского национального характера, отразившаяся не только в литературе, но, что в данном случае гораздо важней, и в народном творчестве — в сказках и былинах. Вспомним Емелю-дурака и сказку о рыбаке и рыбке, и Илью Муромца, тридцать лет и три года просидевшего или пролежавшего на печи…
Говорят, что вся советская история есть отрицательный опыт построения общества. По аналогии можно сказать, что русская литература (та ее часть, которая стремилась быть «учебником жизни» — Чернышевский) показывает не как надо жить, а как не надо?
И как раз Достоевский изображает это наиболее разносторонне и основательно, с глубоким пониманием психологии своих героев, потому что сам отчасти был в их шкуре и испытал все это на себе.
Так, в частности, то, как поступили со студентом Шатовым в «Бесах, было запланировано, но не успели осуществить и в кружке Петрашевского, к которому принадлежал Достоевский. Но, как мы знаем, группой Нечаева именно такое ритуальное убийство студента, пожелавшего выйти из террористической организации, было реально осуществлено. Эта история широко обсуждалась в то время, и именно она была положена Достоевским в основу своего романа.
Вообще кажется, что в русской литературе герои сплошь отрицательные: действительно, кто из них сделал что-то хорошее, кто кого-нибудь осчастливил? Онегин, Печорин — убийцы. Конечно, в то время кодекс чести был таков, и дуэли не считались уголовным преступлением, хоть и не разрешались… И все же… Мы же не можем простить ни Дантеса, ни Мартынова, сколько бы нам ни объясняли, что они вынуждены были стреляться, и вслед за любимым поэтом с горечью повторяем: «Пустое сердце бьется ровно. В руке не дрогнул пистолет…»
Развe только Пьер Безухов и князь Мышкин задуманы авторами как положительные образы? Но они, как это обычно и бывает с положительными героями, какие-то странные, как бы не от мира сего. Авторам как будто неловко за них: они не умеют вести себя в обществе, не знают, по выражению Толстого, как войти и как выйти.
А каково отношение к женщине? Конечно, ни о каком культе прекрасной дамы, как это было на Западе, и речи нет. Вспомним слова Базарова об Ольге: «Этакое богатое тело! Хоть сейчас в анатомический театр.» Неприкрытый цинизм!
В чем видел предназначение женщины Лев Толстой? Как любуется он располневшей, не следящей за собой Наташей, всецело занятой своим материнством! Как строго осуждает даже свою любимицу Анну Каренину за нарушение святости брака! Конечно, эту святость должна хранить только женщина, а мужчина свободен от всяких стесняющих его условностей!
У Достоевского мы видим сочувствие к женщине, у которой, как он представлял, было только два пути: продаться мужу или продаться всем желающим. И первый путь порой был не легче второго. В повести “Кроткая” писатель показывает, что было бы с Дунечкой Раскольниковой, выйди она замуж за Лужина. От постоянных попреков мужа, как выяснилось, по-своему любившего ее, но не сумевшего справиться со своим гнусным характером, со стремлением постоянно унижать взятую из нищеты жену, “кроткая” кончает жизнь самоубийством…
На искренние человеческие отношения надежды мало.
Равные, партнерские — даже не предполагаются.
Из школы мы вынесли представление об обаятельном герое Льва Толстого — Андрее Болконском. Но позвольте напомнить вам его размышления:
«Я никогда никому не скажу этого, но, Боже мой! Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи — ничего мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена — самые дорогие мне люди — но, как ни страшно и неестественно это, кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми… “
Здесь на весы положены, с одной стороны, — слава, которая понимается как торжество над людьми, а с другой — жизнь самых дорогих и близких людей. Стоит ли после такого чудовищного признания одного из самых благородных героев русской литературы удивляться той легкости, с которой жертвуют человеческими жизнями ради карьеры или славы Наполеоны всех масштабов во все времена?
Образ Наполеона был весьма притягателен для русской мыслящей части общества. Как сказал Абрам Терц (Андрей Синявский) в своей нашумевшей и, я бы сказала, провокативной работе “Прогулки с Пушкиным”: “Ею — сверхчеловеческой личностью, возникшей из пустоты и себе лишь обязанной восхождением к мировому престолу, — бредил век.”
Упоминание о Наполеоне мы встречаем не только у Толстого и Достовского, но и у Пушкина:
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно…
Любой человек, сделавший себя сам, добившийся успехов вопреки обстоятельствам, всегда привлекает к себе внимание людей. А если результаты его действий таковы, что в их орбиту оказываются втянуты страны и народы, миллионы и миллионы людей, то это завораживает. Особенно русских мальчиков, у которых, по словам Ивана Карамазова, «то, что в Европе — гипотеза, тотчас же становится аксиомой.»
Вот именно это свойство русских мальчиков и раскрывает в своих произведениях Достоевский.
Дмитрий Быков говорит:
“Собственно, весь Достоевский в том, что вопрос задается в одной плоскости, а ответ дается в другой. В «Преступлении и наказании» он задан в плоскости отвлеченно-нравственной: можно ли убить старуху, почему бы и не убить старуху, — а ответ дан в физиологической: убить-то можно, но вместо сверхчеловека из убийцы получится раздавленная тварь дрожащая, такова уж особенность человеческой психики. Можно ли устраивать революцию — как в «Бесах»? Можно, но из величайшей свободы именно в силу личной человеческой природы получится величайшее закрепощение”.
Европейцы могли позволить себе задавать подобные вопросы, как выражается Быков, в плоскости отвлеченно-нравственной (они и так достойно жили), да и то Ницше, поставившему его в виде «гипотезы», далось это нелегко, и, возможно, способствовало развитию наследственного душевного заболевания. А у русских не было сил и времени ждать, им нужно было избавляться от рабства, культивируемого веками и потому глубоко сидящего в их душе. Вот почему они и принимали подобные идеи как руководство к действию. Вот почему, начиная с размышлений в духе Гамлета: «Тварь ли я дрожащая или право имею?», быстро оказывались в стане Дон Кихота и начинали действовать, не размышляя, не пытаясь осознать все последствия своего безрассудства.
В «Отцах и детях» Тургенев приводит слова Аркадия Кирсанова своему дяде, Павлу Петровичу: «Мы ломаем, потому что мы сила… Да, сила — так и не дает отчета, — проговорил Аркадий и выпрямился.”
Обратите внимание на эту деталь: «выпрямился». Очень красноречиво, не правда ли?
Поскольку у европейской, в том числе и русской, литературы и религии основная проблема общая («Для чего люди живут?»), то, естественно, для более глубокого понимания литературы желательно знать главный источник религиозных идей и сюжетов — Библию.
Например, в “Преступлении и наказании” есть эпизод, который невозможно понять, если не знать соответствующего места из Евангелия, потому что на этом знании построен подтекст разговора.
Вот этот эпизод: следователь Порфирий Петрович приглашает к себе в контору на беседу Раскольникова, которого он подозревает в убийстве старухи-ростовщицы и ее сестры. Прямых доказательств у следователя нет, и он пытается добиться признания, воздействуя на психику преступника. Порфирий Петрович спрашивает Раскольникова, верует ли тот в воскрешение Лазаря и, получив утвердительный ответ, уточняет, буквально ли верует. Раскольников подтверждает, a потом, придя к Соне, просит прочитать ему соответствующий отрывок из Библии, чтобы лучше понять, что имел в виду Порфирий Петрович.
О чем идет речь? О главе, в которой рассказывается, что Христос, узнав о смерти своего друга Лазаря, пришел с учениками к его дому.
У Лазаря было две сестры: Марфа и Мария (католическая церковь отождествляет последнюю с Марией Магдалиной)
Мария верила в то, что Иисус сможет воскресить брата, а Марфа считала это невозможным: ведь прошло много времени, он уже смердит!
Христос с помощью Бога-отца воскрешает Лазаря, а дальше в Библии следует важнейшая фраза, которая в тот момент окрылила Раcкольникова и утвердила его в своей правоте: “Тогда многие из Иудеев, пришедшие к Марии и увидевшие, что Он сотворил, уверовали в Него.”
Вот и он, Раскольников, на полученные у убитой старухи деньги осчастливит людей, и они уверуют в то, что он “право имел”, что он только “вошь убил!”
Раскольников здесь дерзает поставить себя рядом с Христом, не сознавая всего кощунства своих рассуждений! Но одновременно Родион воплощает в себе и сомневающихся иудеев, и Лазаря, который может воскреснуть.
Именно в этом смысл намека Порфирия Петровича: воскрешение Лазаря произошло через четыре дня после его смерти, четыре дня прошло и после преступления Раскольникова к моменту первой его встречи со следователем. “Надеется ли Родион на воскрешение своей души — ведь она уже смердит?” — вот, что хотел сказать Порфирий Петрович своим, казалось бы, не связанным с делом вопросом об отношении Раскольникова к сцене воскрешения Лазаря.
Соня, в свою очередь, прочитав эту сцену, укрeпляeтся в своей надежде: Бог Всеблаг и Всемогущ, он не допустит, чтобы Полинька пошла по ее пути, как то предрекает Раскольников, объясняя бедной девушке бесполезность ее жертвы.
Этот эпизод, помимо того, что знакомит читателя с позициями героев, интересен и важным психологическим моментом: мы видим, как люди под влиянием идей, которыми они руководствуются в жизни, совершенно по-разному воспринимают, толкуют один и тот же факт.
А иной раз, опять-таки под влиянием идеи, люди, напротив, объединяются в своей неправоте в единое целое — в некий, я бы сказала, монолит, что особенно опасно.
…На заключительном уроке по творчеству Достоевского я напоминала учащимся о вопросе, который Раскольников задает Соне во время его второго визита к ней — после того, как Лужин обвинил несчастную девушку в воровстве. Не находящий себе места после совершения преступления, стремящийся найти точку опоры, чтобы удержаться, не отступиться от своих убеждений, Родион обращается к Соне, которая воплощает для него правду и совесть мира: «Вот если бы тебе, Соня, решать — Лужину ли жить, а Екатерине Ивановне умереть, или Екатерине Ивановне жить, а Лужину умереть, то что бы ты выбрала?»
Ответить на этот вопрос, предварительно закрыв книгу, я просила каждого ученика в отдельности, и всегда все до одиного, не колеблясь, присуждали к смерти Лужина.
А затем мы читали, что ответила Соня. «Разве я Бог, чтобы решать, кому жить, а кому умирать?» — слышали студенты то, что уже видели и читали прежде, но не зафиксировали, пропустили мимо своего сознания.
Этот простой и глубокий смысл Сониных слов, к сожалению, пропускают, не осознают очень и очень многие читатели, бездумно-жестоко решая судьбы сначала литературных героев, а потом, порой, и реальных людей…
Надо сказать, что Россия по своему культурологическому типу страна восточная, азиатская. Петр Первый, по образному выражению Пушкина, вздернул ее на дыбы, чтобы прорубить окно в Европу. Но как сделать европейской страну, в которой все сверху донизу рабы, где все, без исключения, являются подданными царя и он может в любой момент лишить любого из них не только всех прав состояния, но и жизни?
Это положение подкреплялось авторитетом церкви, которая себя позиционировала как связующее звено между Богом и людьми. То есть получалось, по слову Пушкина, что не только «нет правды на земле. Но правды нет — и выше.” Вот почему Михаил Юрьевич Лермонтов, один из самых ярких и любимых русских поэтов, не принимая такого положение вещей, провозгласил главной идеей своего творчества «С небом гордую вражду!»
Верхушка русского общества, побывав в Европе, увидела пропасть, которая отделяет ее от России. Приобщившись к европейским ценностям, эти молодые люди захотели изменений и в своей стране. Отсюда декабристы. Но их бунт был связан со стремлением обрести свободу только для своего класса, для дворян.
Следующее поколение бунтующих людей* не ограничилось желанием улучшить условия своей жизни, их волновали главные вопросы мироздания: “Что делать и можно ли дальше жить, если в мире больше нет Бога, а, стало быть, мир не имеет смысла, и человек в нем смертен?“
Это вопрос, пусть не так точно сформулированный, был поставлен перед человеком во всей остроте еще в 19 в., и его-то и исследует Достоевский в своем творчестве. Как писал русский религиозный философ Николай Бердяев, «Достоевский берет человека отпущенным на свободу, вышедшим из-под закона, выпавшим из космического порядка и исследует судьбу его на свободе… открывает неотвратимые результаты путей свободы.” A сам писатель так описывал состояние современного ему общества: «…точно с корней соскочили, точно пол из-под ног у всех выскользнул»
Писарев, анализируя роман “Преступление и наказание”, ставит вполне закономерный вопрос: “В чем причина преступления Раскольникова — «в кармане» или «в голове»? Сам Достоевский рассматривает эту проблему со всех возможных сторон.
Если бы Раскольников просто совершил уголовное преступление из-за бедности, то не было бы ни гениального романа, ни даже детектива, потому что преступника искать не надо: он сразу обозначен.
Да, в какой-то мере его стесненное положение могло послужить спусковым крючком, но, как мы знаем из других романoв Достоевского об идеях, порабощающих людей, этот мотив, который увидели некоторые читатели и критики, вовсе не обязателен и тонет в системе авторских опровержений — в частности, с помощью приема двойников.
Надо заметить, что фамилия главного героя — Раскольников — неслучайна. Первое ее толкование: потомок раскольников (на это намекает его мать), а, значит, некий фанатизм, истовость в характере должна присутствовать. Но главное другое: он расколот на части, и читателю вместе с автором предстоит собрать его из этих отдельных частей.
Достоевский был великим психологом, показавшим, что человек не одномерен, каким его изображали в классической литературе (например, у Фонвизина в «Недоросле» тоже говорящие фамилии — Правдин, Простаков, Скотинин. Но все они выделяют только одно, главное качество). От Достоевского мы узнаем, что в каждом человеке намешано столько всего, что порой трудно понять, как это может совмещаться в одной личности.
Вообще говоря, людям давно было известно о том, что «в человеческой психике существует одновременно несколько аспектов одной и той же личности, а человек, как таковой, есть продукт одновременного совмещённого действия всех этих личностей.” (Роберт Стивенсон, автор знаменитой повести «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда»).
Повесть много раз инсценировалась и экранизировалась, поэтому нет нужды подробно рассказывать о том, как один человек то был злодеем (мистер Хайд), то допропорядочным доктором (мистер Джекил), чем вводил всех окружающих в заблуждение и вызывал полнейшее недоумение. По форме повесть — переосмысление традиционной для романтизма темы двойничества.
У Достоевского в романе тaкже присутствует тема двойничества, но решена она совсем в другом, гораздо более сложном, новаторском духе: во-первых, там нет никакого романтического флера, никакой загадочности, а, во-вторых, двойники Раскольникова — это не схемы, а живые, полнокровные, самостоятельно действующие лица, каждый из которых имеет свою историю и свои взаимоотношения не только с Раскольниковым, но и с другими персонажами. Каждый из двойников уточняет, раскрывает одну из сторон образа Раскольникова, олицетворяет один из возможных вариантов развития личности Родиона. Это Разумихин, Лужин, Свидригайлов, Лебезятников, маляр-раскольник Николай и даже Соня, а также несколько проходных персонажей.
Соня, ее отец и мачеха, мать и сестра самого Раскольникова — все эти люди живут в очень стесненных условиях, но не помышляют о том, чтобы с помощью преступления изменить свое положение. Но, могут возразить, это — женщины (пьяница Мармеладов не в счет).
Что ж, тогда обратимся к образу Разумихина: здесь уже полное совпадение ситуации, но и Разумихин также не признает такого выхода.
Соня, Дуня и маляр-раскольник как бы дублируют другую идею Родиона — взять страдание на себя. Лебезятников доводит до предела, до пошлости образ человека, являющегося рабом идеи, Лужин — человека, пытающегося управлять судьбами людей, a Свидригайлов является законченным образом своеволия: Раскольников сознательно преступил закон ради идеи, Свидригайлов тоже сознательно преступил закон, но ради наслаждения.
Как писал Дмитрий Мережковский, все три основные, параллельно развивающиеся завязки романа — драма Раскольникова, Сони и Дуни — показывают загадочное, роковое смешение в жизни добра и зла. Все они наполовину преступники, наполовину святые. В то же время в развратном, погибшем человеке — в Свидригайлове — вдруг открывается возможность добра и великодушия, когда он вдруг отпускает Дунечку, которая, казалась бы, в закрытой комнате гостиницы была в полной его власти.
“Человеку для его существования абсолютно необходима свобода. Но на путях свободы человека подстерегает опасность своеволия, “- писал Николай Бердяев. Понятно, что особенно эта опасность сильна для людей и стран, где нет опыта свободной жизни, каковой является, в частности, Россия. Именно здесь идея своеволия принимает наиболее уродливые формы. Известно, что перенесенные страдания (жестокие родители, пьяница-отец, крайняя бедность, учеба на медные пятаки, трудные первые годы эмиграции и т.д.) действуют на людей двояко: одни не хотят повторения такой ситуации ни для кого, а другие рассуждают так: «Мы наелись дерьма, теперь ваша очередь».
К последнему типу относится Лужин, а к первому — Раскольников, но своеволие, затрагивающее чужую свободу, приводит их обоих к одному и тому же бесчеловечному результату.
Опасность своеволия возникает тогда, когда те или иные религиозные или светские устои перестают удовлетворять людей. В мире, как известно, есть добро и зло. Как может Бог, задаются многие вопросом, попустительствовать злу? Ведь Он Всеведущ, Всеблаг и Всемогущ! Этот вопрос (Лейбниц назвал его теодицеей) особенно остро встал в монотеистических религиях, потому что в язычестве есть разные боги — добрые и злые. И они борются: иногда побеждают добрые, иногда злые. Все понятно.
Религиозные мудрецы нашли выход: Бог, де, сознательно наделил людей свободной волей. Да, наделил, но… Фараон, конечно, сам отпустил евреев из Египта, но принять такое решение ему очень помогли 10 казней египетских, который Бог «устроил» властителю. Похоже, не правда ли, на то, как отжимают бизнес в России у более слабых: те тоже сами подписывают все, что от них требуют…
Христос решил взять на себя все грехи мира, чтобы человечество могло начать жить с чистого листа. Стало ли меньше зла в мире? Стали ли люди лучше? Нет, ничуть: именно именем Христа совершались кровавые крестовые походы, именно его именем устраивались антиеврейские погромы, именно его именем жгли еретиков.
Коль религиозная идея перестала удовлетворять людей, то, возможно, цивилизационный прогресс решит проблемы справедливого устройства общества, как на то надеялись некоторые? Нет, он только усугубил ситуацию: возникли небывалые возможности уничтожения людей. И это понятно: ведь цивилизация делает лучше нам, а не нас.
Для меня наиболее привлекательна позиция Конфуция из китайской притчи: “Некто спросил: «Правильно ли говорят, что за зло нужно платить добром?» Учитель сказал: «А чем же тогда платить за добро? За зло надо платить по справедливости, а за добро — добром.”
Вернемся к Достоевскому. Одна из недодуманностей теории Раскольникова состоит в том, что он не определил, куда, к какому разряду отнести Сонечку, Дунечку, мать? Готов ли он, как в свое время Болконский, жертвовать ими? Тот для славы, а Раскольников — для справедливого устройства жизни? Но будущая справедливость для всех начинается с огромной несправедливости для конкретных людей. И где гарантия, что будет осуществлена эта общая справедливость? Возможна ли она вообще? Это то, над чем размышляет, мучается другой герой Достоевского — Иван Карамазов, и к этому мы еще вернемся.
Итак, как мы видим, идея Раскольникова не выдерживает проверки практикой, но еще долго наш герой не отказывается от нее, он только делает вывод, что сам не является тем сильным человеком, который не боится последствий содеянного. Вспоминая, как Наполеон впервые в истории человечества использовал артиллерию против безоружных людей, с чего и началось его восхождение к власти, Родион рассуждает сам с собой:«Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться.»
Читателю хочется надеяться, что под влиянием Сони, может быть, Раскольников пересмотрит свои представления, как пересмотрел их раненый Болконский. Но, вообще говоря, Болконскому просто повезло больше: ему не представился случай действовать. Унего было время, если использовать образ Юнга, увидеть «свою тень», т.е. темные стороны своей души, и под Аустерлицем, глядя в бесконечное небо, изжить их. Раскольникова же мы застаем в тот момент, когда он еще не сумел преодолеть в себе своеволия, а повод проявить его, к несчастью, «подвернулся». И даже не просто подвернулся: автор подводит читателя к мысли, что все роковые совпадения (подслушанная теория студента о двух разрядах людей; подслушанный разговор Лизаветы, сестры и сожительницы старухи, с мещанином, откуда Родион узнает, что ее в 7 часов не будет дома; чей-то крик, когда он прилаживал топор в петлю, пришитую внутри пальто: «Семой час давно!») подталкивают, вовлекают его в преступление, «точно он, — как замечает писатель, — попал клочком одежды в колесо машины и его начало в нее втягивать».
На путях свободы, кроме соблазна своеволия, отмечал Бердяев, есть и другая опасность, другой соблазн, когда свободный человек может попасть под власть свободно выбранной им идеи.
К чему это приводит, Достоевский показывает не только в “Преступлении и наказании”, но и в”Бесах”, и в ”Братьях Карамазовых”.
Если Родион Раскольников, восприняв теорию о двух разрядах людей, сам преступает закон и сам несет и юридическое, и нравственное наказание, то в “Братьях Карамазовых” развитие подобных мыслей подводит Ивана к идее вседозволенности, юридическое наказание несет его старший сводный брат Дмитрий, который неоднократно грозился убить отца, а реально совершает это убийство незаконнорожденный брат Ивана и Дмитрия — Смердяков, который не выдерживает груза вины и вешается. Сам же Иван, понимая, что именно он подтолкнул лакея к этому шагу, сходит с ума.
Еще более опасные формы воздействия страшной идеи своеволия показаны писателeм в “Бесах”. Собственно говоря, бесовщина — это одержимость идеей, отъединяющей человека от реальной жизни. Петр Верховенский, исступленно верящий в Ивана-Царевича — Ставрогина, Кириллов, решивший доказать истинность своей идеи путем самоубийства, и даже Шатов, фанатически верящий в богоносность русского народа, — все они становятся рабами своей идеи, своего исступления, к которым, умело манипулируя, подталкивает их бес-искуситель Ставрогин.
Так, он весьма ловко использует суицидальные наклонности своего духовного ученика Кириллова. Суть идеи последнего — необходимость избавиться от Бога, который есть не что иное, как «боль страха смерти», и заявить своеволие, убив самого себя и став, таким образом, Человекобогом. Само же самоубийство Кириллова нужно Ставрогину, чтобы прикрыть намеченное убийство студента Шатова (Кириллов согласился в предсмертной записке взять вину на себя)
Шатов захотел выйти из дела, куда попал только из-за душевной травмы — его бросила женщина. Потом она вернулась, и ему больше ничего не нужно: он мечтает об обычной человеческой жизни. Но криминальные авторитеты всегда поступают в таких случах одинаково: единство остальных должно было быть скреплено кровью, т.е. общим участием в преступлении.
Шигалев со своей программой «конечного разрешения вопроса» доводит до логического конца не совсем конкретные высказывания Ставрогина. Суть его теории в разделении человечества на две неравные части, из которых одна десятая получает свободу и безграничное право над остальными девятью десятыми, превращёнными в стадо.
«Бесы» — один из самых сложных философских романов писателя — отчасти отражает тот период его жизни, когда он стал революционером под влиянием Николая Спешнева — лидера левого крыла петрашевцев. Впоследствии этот “премудрый змий” был воплощен в образе главного героя «Бесов» — прекрасного и опасного Николая Ставрогина. Многие другие герои романов Достоевского (например, Версилов в «Подростке») также были списаны со Спешнева — человека, которого Достоевский одновременно и ненавидел, и обожал, и из-за которого попал на четыре года на каторгу, описанную им в романе «Мертвый дом»
На картине отмененная в последнюю минуту казнь «петрашевцев». Спешнев стоит в середине, Петрашевский (справа) сошел с ума и сорвал с себя капюшон, а Достоевский стоит в очереди в ограде с остальными 18-тью приговоренными. Позже он намекнет на эту историю в романе «Идиот», когда Епанчины попросят рассказать что-нибудь интересное.
Себя же в «Бесах» писатель персонифицировал отчасти, как Шатова, отчасти, как Верховенского, отчасти как всех, кто окружал Ставрогина, и даже некоторыми своими чертами наделил и самого главного героя.
Фактически весь роман «Бесы» посвящен разгадке тайны Ставрогина, поскольку душевная смута главного героя, его духовная раздвоенность захватывает сначала несколько его учеников, затем целые кружки, а потом, наконец, и весь город.
Для Достоевского распад личности главного беса символизирует религиозный кризис, переживаемый Россией.
Наиболее глубоким, можно сказать, итоговым, охватывающим многие стороны жизни России, да и всего человечества, стал последний роман Достоевского “Братья Карамазовы”. Он публиковался в журнале «Русский вестник» в 1879-1880 гг. и вызвал множество отзывов как читателей, так и критиков. «Никогда я еще не имел такого успехa», — писал автор. С выходом в свет этогo романа Достоевский стал в глазах читателей духовным учителем.
Одна из проблем, которая волнует главного героя романа Ивана Карамазова, как в свое время волновала другого литературного героя, Андрея Болконского (а на самом же деле их авторов) — это мысль о невозможности, невыполнимости заповеди «Возлюби своего ближнего, как самого себя.» Вот размышления Болконского по этому поводу: «Всё, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию.”
Несколько в иной плоскости, исповедуясь перед Алешей, трактует эту евангельскую заповедь Иван Карамазов:
“Я тебе должен сделать одно признание: я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних.” И далее: “Вопрос ведь в том, от дурных ли качеств людей это происходит, или уж оттого, что такова их натура. По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был Бог. Но мы-то не боги. Положим, я, например, глубоко могу страдать, но другой никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я…”
“…Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда…”
Эти сомнения, порой даже не в универсальности религиозных догм, а в простой возможности их выполнения, приводят некоторых людей к атеизму, а вслед затем и к аморализму, так как они не представляют возможности существования нравственности вне религии.
Даже более естественная максима конфуцианства и иудаизма — “не делай другому, чeго не хочешь себе” — оказывается также не очень работающей отчасти в силу того, что некоторые почитают, по словам Пушкина, “всех нулями, а единицами себя”.
Есть и другая прекрасная максима, или аксиома, еще в18 веке провозглашенная Французским Конвентом: «Свобода одного гражданина кончается там, где начинается свобода другого.“ Как заметил Виктор Гюго, “в одной этой фразе заключены все условия совместного существования людей.»
Но и на этом не сошлись, не примирились люди.
Знаменитый философ и общественный деятель 20 в. Исайя Берлин высказал такую мысль:
“Свобода, равенство и братство, которые были на знамени французской революции, — это первичные цели, к которым веками стремились люди; но абсолютная свобода для волков— это смерть для овец. Полная свобода для сильных и одаренных несовместима с тем правом на достойное существование, которое имеют слабые и менее способные.” И, кроме того, — как замечает он же: “Суровая справедливость — абсолютная ценность для многих, но она несовместима с милосердием, которое в конкретных случаях не менее ценно для тех же самых людей“.
Я не вижу здесь несовместимости: в иудаизме, наряду с самой суровой справедливостью (“око за око, зуб за зуб”), есть место и милосердию. Но к кому? К тем, кто слаб в силу естественных причин: к детям, старикам, вдовам, работникам. А не, например, к горьким пьяницам, как Мармеладов, устами которого как раз и проповедуется надежда на милосердие Бога, a, тoчнee, на Eго всепрощение.
Федор Михайлович писал: “Высшая и самая характерная черта нашего народа — это чувство справедливости и жажда ее.” И для самого писателя понятия справедливости и милосердия — краеугольные камни его философии.
Но сами эти понятия у Достоевского как-то своеобразно преломляются. Как замечает русский религиозный философ С.Л.Франк в статье от 1932 г.:
«По Достоевскому, зло, слепота, хаотичность, дисгармония не только вообще присущи человеку, но в каком-то смысле связаны с его последним, глубинным существом». При этом: «Беспощадное обличение человека как-то само собой переходит в своеобразное оправдание его. Мы ощущаем это прежде всего чисто эстетически: Достоевский не отворачивается с брезгливостью или презрением ни от одного человеческого существа, как бы дико, зло и слепо оно ни было».
Mысль Франка хорошо иллюстрирует монолог Мармеладова: “Бог всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных!”? И это при том, что сам он понимает: «…Жалеть! зачем меня жалеть! Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть!”
Другой известный русский религиозный философ, исследователь творчества писателя Сергей Булгаков величие Достоевского усматривал в том, что ”дух нашего романиста” не только сформулировал с пророческой прозорливостью проблему Ницше (проблему атеистического аморализма), но и в противоположность немецкому философу оказался «способен рядом с душою Ницше— Ивана вместить душу Алеши и пророческий дух старца Зосимы»
Достоевский, может, и вместил, да очень уж неубедительны они оба: и Алеша, и его духовный наставник.
«Русский инок», шестая книга “Братьев Карамазовых”, раскрывающая учение старца, следует непосредственно за исповедью Ивана Карамазова. Таким образом, Достоевский композиционно ставит старца Зосиму в положение идейного антипода брата Ивана. Их главное разногласие — в отношении к миру. Зосима выражает его умиленно-восторженно, а Иван бунтует против действительности, основанной на слезах и крови детей . “Богомученичество” Ивана кажется понятным Зосиме, но на самом деле они говорят о разном: старец имеет в виду Богочеловека, т.е. Христа, а его собеседник — Человекобога, т.е Сверхчеловека. Если бы Зосима на самом деле понял Ивана, он вряд ли бы дал ему такой совет: «Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, ищи восторга и исступления сего, омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои”.
Но, по-видимому, эта идея была очень дорога писателю, так как и в более раннем романе («Преступление и наказание» ) звучит подобный совет. Он исходит от Сони Мармеладовой, и Раскольников принимает его:
“…Всё разом в нём размягчилось, и хлынули слёзы. Как стоял, так и упал он на землю… Он стал на колени посреди площади, поклонился до земли, поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием…”
Чутье художника не позволило Достоевскому сделать из покаяния Раскольникова душещипательную сентиментальную сцену:
— Ишь нахлестался! — заметил подле него один парень. Раздался смех.
— Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой-то пьяненький из мещан.
В этой обстановке Раскольников не смoг произнести рвавшиеся из него слова: “Я — убийца!”
Современная Достоевскому либеральная критика не приняла образа старца 3осимы. Известный русский религиозный философ К.Н. Леонтьев в статье «О всемирной любви» (1880 г.) упрекал Достоевского в серьезном уклонении от “церковного пути”:
«Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются Святым писанием Нового завета для загробного спасения личной души; но в Святом писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. Христос нам этого не обещал… Это неправда…»
Но, что еще более симптоматично, оптинскими старцами, в том числе и самим старцем Амвросием, ставшuм прототипом Зосимы, этот образ также был отвергнут.
Иван Сергеевич Тургенев в статье “Гамлет и Дон-Кихот” писал:
“Все люди живут — сознательно или бессознательно — и силу своего принципа, своего идеала, т. е. в силу того, что они почитают правдой, красотою, добром. Многие получают свой идеал уже совершенно готовым, в определенных, исторически сложившихся формах; они живут, соображая жизнь свою с этим идеалом, иногда отступая от него под влиянием страстей или случайностей, — но они не рассуждают о нем, не сомневаются в нем; другие, напротив, подвергают его анализу собственной мысли“.
Братья Карамазовы в этом плане являются, можно сказать, антиподами: если Алеша относится к первому типу людей (а таким, конечно, жить легче: им все кажется ясным и понятным), то Иван, без сомнения, — человек второго типа: oн, как и все главные герои Достоевского, идеолог, все подвергающий сомнению, стремящийся создать собственную теорию правильного устройства жизни людей.
Черт, являющийся Ивану в бреду (по замыслу автора, он — персонификация некоторых сторон души Ивана), говорит про подвижников, которых последнему приходилось искушать и душа которых “стоит целого созвездия”: “такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется только бы еще один волосок — и полетит человек «вверх тормашки».
Именно об этом — о безднах веры и неверия — мы узнаем из беседы Ивана и Алеши Карамазовых в главе “Братья знакомятся”. Иван говорит Алеше, призывающему его любить жизнь, не задумываясь о логике ее:
“Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка… Не стоит потому, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены …. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю”.
Возвратить Богу билет — значит, отказаться от жизни. Но Иван пока не помышляет об этом: может, к 30 годам “и разобьет свой кубок”, а пока хочется припасть к европейским могилам, да и клейкие весенние листочки, да и голубое небо, да и женщины еще волнуют его: он ведь всего только двадцатитрехлетний желторотый птенец, как говорит Алеша. Как же жить с этим противоречием? Oстается, по мнению Ивана, одно: признать, что Бога нет, и все позволено.
В мире сложились два типа воспитания, два типа привития правил человеческого общежития: с помощью культуры вины и страха наказания или с помощью культуры чести и стыда, страха потери лица. Например, в восточном менталитете (Китай, Япония и иже с ними) господствует второй тип: потеря лица в кодексе чести самураев, например, требовала незамедлительно совершить харакири. Но и наказание, конечно, не исключается: в Древнем Китае за нарушения одного человека могли наказать всю семью, а то и всю деревню.
В иудео-христианском мире господствует первый рычаг — страх вины и наказания. Причем, наказание не только и не столько людьми, сколько, главное, Богом. Правда, у русской аристократии кодекс чести также требовал при потере лица (проигрыш сражения, растрата казенnых денег) стреляться, но он не исполнялся столь уж неукоснительно (вспомним историю замечательного поэта Баратынского: обвиненный в растрате казеных денег, уволенный со службы, он, однако, стреляться не стал)
А на более низком социальном уровне это и вовсе не было принято.
Поэтому, если признать, что Бога нет и не следует опасаться наказания за плохие поступки, то, по мнению некоторых, можно делать все, что вздумается, то есть это именно та позиция, которую формулирует Иван Карамазов. Результат его «умствований» — гибель почти всей семьи. Слишком большая цена, не правда ли? И, в принципе, за подстрекательства, подобные ивановским, во всем мире предусмотрено и уголовное наказание.
Но, главное в другом: Иван Карамазов (как и Родион Раскольников) не додумывает до конца свою позицию: для юного мыслителя мораль оказывается имманентной религиозности. Как же тогда вина Каина? Ведь Бог в его время еще не дал заповеди «Не убий!»?
В главе «Великий инквизитор» Иван высказывает мысль о том, что Римская церковь и масоны подменили учение Христа, потому что все их действия говорят о полном попрании его идей. Если бы Иисус вновь явился в мир, церковные иерархи не допустили бы его общения с народом. Свою позицию «великий инквизитор» объясняет тем, что свободную веру в Бога, к чему стремился Иисус, люди не в состоянии вынести, потому что на самом деле им нужна не свобода, а чудо, тайна и авторитет.
По словам писателя, Римская церковь реально стала государством, а православная, мол, стремится государство сделать церковью. Но это рассуждение выглядит скорее мечтой Достоевского, чем реальностью.
Исайя Берлин в своей статье «Стремление к идеалу» (1958 г.) говорит:
«Думаю, что на человеческую историю в XX в. больше всего повлияли два фактора. Первый — развитие естественных наук и технологии, самый большой успех нашего времени, который всегда и со всех сторон привлекал к себе внимание. Второй — великие идеологические бури, которые изменили жизнь почти всего человечества: это русская революция и все, что за ней последовало; тоталитарные тирании правых и левых, взрыв национализма и расизма, а иногда — религиозный фанатизм. Самые проницательные мыслители XIX в. не предсказывали ничего подобного».
Я думаю, что здесь этот умнейший человек ошибается: конечно, Достоевский не мог предвидеть масштабов явлений, о которых пишет Берлин, но опасность такого исхода чувствовал и о нем предупреждал. В оценке их он был антагонистом Ницше, который, напротив, ждал и призывал явление Сверхчеловека. Достоевский не знал ни марксизма, ни Ницше, но предвосхитил в своих произведениях оба эти течения.
Он одним из первых понял, какое зло несут они с собой, и в своих гениальных произведениях раскрывал их смертельно опасную, нечеловеческую сущность.
Kогда античеловеческие идеи покоряют членов одной семьи, группы людей, город — это ужасно. Но когда массы, народы…
О такой страшной возможности провидчески предупреждал Достоевский. Так что предостережение Достоевским было заявлено, и весьма громко, но, к сожалению, как это часто бывает с пророками, его не услышали.
В эпилоге «Преступления и наказания», в третьем сне Раскольникова, им было, можно сказать, предсказано страшное будущее человечества.
Точнее, это был даже и не сон, а некое помрачение рассудка, пережитое Раскольниковым во время лихорадки, которая поразила его на каторге. Тогда перед глазами Родиона развернулись грандиозные фантастические картины:
«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве… Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные».
Фрагмент, описывающий эту галлюцинацию, обнажает перед нами внутреннюю сторону всего случившегося с Раскольниковым. Именно в этот момент мы начинаем понимать уродливый характер непомерной человеческой гордыни, следствием которой является неугасаемое желание подчинить своей воле все окружающее — земельные недра, животных и даже себе подобных. Отсюда — борьба за власть, агрессивность, стяжательство, неразборчивость в средствах, которые используются для достижения цели.
Разве не с этим мир столкнулся в 20 веке? Разве не это же мы видим и сейчас, в 21веке?
Подводя итог, можно сказать, что Достоевский дал нам то знание о человеке, за стремление получить которое гетевский Фауст чуть не заплатил своей душой. Или, по крайней мере, ту часть этого знания, которое формулируется как ответ на вопрос: ”Что есть человек?”
В античное время господствовало представление, что от человека мало что зависит: судьба, рок определяют его жизнь. А нравственность понималась как возвышение человека над собой.
В эпоху Просвещения (17–18 в.в.) возникло представление о человеке как существе “разумном” с “прекрасной душой”, которую с воодушевлением стал воспевать возникший несколько позже (начало 19 в.) романтизм.
В творчестве Достоевского мы находим понимание того, что в душе одного и того же человека могут уживаться, как выразился сам автор, “идеал содомский” с “идеалом Мадонны”. Эта нерасчленимость, слияние добра и зла в одном и том же человеке, похоже, — главное открытие Достоевского.
Конечно, и мудрецы Торы, и христианские мыслители знали об этих безднах человеческого духа, но писатель показал нам трудность осознания себя и своего места в мире именно человека новой эпохи — эпохи, когда цивилизация начала секуляризироваться.
При этом Достоевский своими произведениями помогает, можно сказать, воочию увидеть крайнюю опасность неверия в нравственные эаконы человечества и вытекающее из этого неверия своеволие, а также те катастрофические последствия, к которым приводят людей зацикленность на ложных идеях, на ложных идеалах, которые не в состоянии никого сделать счастливым — ни самих носителей идей, ни их близких. Это та правда, которую открывает нам Достоевский.
А каков “указующий перст» великого писателя? В чем, по его представлению, добро и красота? Достоевский полагал, что спастись можно только верой, прошедшей в его случае через горнило сомнений. “Смирись, гордый человек!” — такова главная идея его творчества.
Как легко заметить, эта идея антагонистична главной мысли творчества Лермонтова: Достоевскому, в отличие от его старшего, рано ушедшего собрата по перу, довелось увидеть, к чему приводит “гордая вражда”!
Но и смирение, покаяние не помогают его героям. Как идея покаяние, может, и прекрасно, а в реальности оно превращается в фарс, в надрыв. Тем не менее, прекрасно зная об этом, Достоевский дважды повторяет свою, казалось бы, такую беспомощную, надуманную и неестественную до фальши рекомендацию. При всем желании непредвзятому читателю принять ее как олицетворение добра и крсоты не представляется возможным.
Достоевский хотел верить, что “Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал”, но, как заметил Дмитрий Мережковский в своей книге «Л.Толстой и Достоевский. Вечные спутники»,
«это пророчество оказалось преждевременным, потому что сам он не договорил этого слова до конца… испугался последнего вывода из собственных мыслей… дойдя до края бездны, отвернулся от нее и, чтобы не упасть, снова ухватился за неподвижные, окаменелые исторические формы славянофильства, те самые, для разрушения которых он, может быть, сделал больше, чем кто-либо».
О каких «окаменелых исторических формах славянофильства» идет речь? О тех, где утверждалось, что русский народ — это народ-богоносец, что у него особый путь и что ему дано указать другим народам, в чем истина и как следует жить.
Хотя Достоевский, точно нащупав нерв и указав на болевые точки своего времени, не смог найти способа их излечения, читать его романы без волнения, если не сказать, без трепета, невозможно.
Это связано, на мой взгляд, с двумя причинами: во-первых, время показало, что все острые вопросы, мучившие Россию перед зреющей революцией, остаются наиболее важными для человеческого бытия и сейчас. А во-вторых, Достоевский, как сам говорил, писал свои романы кровью сердца: то, что переживают его герои, было для него не умозрительными рассуждениями, а глубоко прочувствованными личными страданиями. А потому они не могут не трогать читателя.
Известно, что каждое произведение, если оно искренне и сущностно, появляется не из соображений задумок, а непременно из какого-то сильного чувства — впечатления. Что это за впечатление? Несомненно, мысль о странности и непостижимости человеческой судьбы: почему все сложилось так, а не иначе? A вот если бы…Представляется, что эти вопросы писатель задавал себе не единожды. Несостоявшаяся казнь была, по-видимому, самым сильным, но не единственным потрясением в его очень не простой жизни: ведь он был человеком весьма и весьма сильных страстей и, возможно, не без оснований ощущал себя великим грешником! А изживал он свои грехи творчеством, поворачивая свою жизнь разными гранями в разных воплощениях.
Каждый из многочисленных читателей и исследователей творчества Достоевского ищет и находит у него то, что наиболее важно ему. Для одниx — это художественное мастерство писателя: то, как он строит диалоги и внутренние монологи; как использует слова-образы; как описывает соучастника преступления Раскольникова — желтый Петербург с его душными, похожими на шкаф, каморками, летней жарой, запахом известки и невыносимой вонью из распивочных; каким архитектурным шедевром выглядит композиция его произведений и т.д., и т.п.
Для других более существенно глубокое проникновение писателя в человеческую душу: тo, с какой силой и проницательностью, с каким бесстрашием Достоевский-психолог открывает слепые, темные, злые глубины человеческого существа, хаос диких страстей, бушующих в человеческом сердце.
Для третьих — предостережение Достоевского-философа: вот к чему приводят безнравственные идеи!
Уже упомянутый мною русский религиозный философ Сергей Булгаков писал: «В лице Достоевского мы имеем не только бесспорно гениального художника, великого гуманиста и народолюбца, но и выдающийся философский талант».
А наш современник, прекрасный педагог, бывший преподаватель литературы в Колмагоровском математическом интернате, Юрий Викторович Подлипчук так выразил свое отношение к писателю:
«У меня свой Достоевский. «Моим» его делает острое чувство бездны. У Пушкина и Толстого — твердь, с отдельными провалами. У Тютчева — пропасть и вера в спасение. У Достоевского — кружение в бездне, парение, которое само по себе становится опорой.» И еще: «Достоевский — истерика. Но есть такие надломы и узлы, когда высказаться можно только так. Он — единственный, кто вполне постиг предельную искренность и нашел способ открыться в слове человеку. Я понимаю людей, которые не могут выдержать этого напряжения, их приводят в ужас темные двойники. Они есть, и каждый вынимает черта из собственной души».
Но: “В том и состоит, — как заметил когда-то И.С.Тургенев, — особенное преимущество великих поэтических произведений, которым гений их творцов вдохнул неумирающую жизнь, что воззрения на них, как и на жизнь вообще, могут быть бесконечно разнообразны, даже противоречащи — и в то же время одинаково справедливы.”
A еще, на мой взгляд, следует добавить, что, сколько бы мы ни говорили о великих произведениях и их гениальных авторах, всегда останется что-то недосказанное, что-то недопонятое и непостижимое, что и делает их такими привлекательными и интересными для многих поколений людей разных стран и народов.
Примечание
* «Бунтующий человек» — самое знаменитое произведение Альбера Камю, французского писателя, публициста и философа, лауреата Нобелевской премии по литературе 1957 года, получившего при жизни нарицательное имя «совесть Запада».
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer12-petrova/