Шмель между оконными переплетами
Осенью в форточку залетел шмель. Мохнатый, золотой и черный. Шмель угодил между двумя переплетами, долго бился о стекла, рвался наружу, наконец обессилел, припал к наружной раме, затих, но еще жил какое-то время, тускнеющими глазами смотрел на осень. Потом тихо умер. Золотистое тело высохло, запылилось, стало невесомым. За окном облетели листья, задождило, потом выпал снег, а там настала весна. А шмель все так же лежал между двумя переплетами и мертво смотрел за окно…
Отец Кирилла, Вячеслав Львович Полевой, умер на сорок шестом году жизни. Накануне вечером во входную дверь дома громыхнули, разболтанная щеколда соскочила, и два смурых, помятых, неопрятных субъекта протащили по коридору бездыханное тело с повисшей, мотающейся головой и как бы парализованными, волочащимися по половицам ногами.
— Куда? — коротко обронил один из субъектов, злой, коренастый, с выкрученным, утиным, перебитым в давней драке носом, обдавая бабушку и Кирилла утробным сивушным перегаром.
— В спальню. На ту кровать, — заторопилась бабушка, пытаясь на ходу подхватить провисшую, точно неживую руку сына. — Осторожно, не уроните! Что с ним? Слава, что случилось?
Отца свалили на кровать — животом на серую, давно не стираную простыню, лицом к стенке, и рука его, подвернувшись при этом, осталась под животом.
— Что с ним? Где вы его нашли? — не унималась бабушка, то взглядывая с укоризной на собутыльников сына, то хлопоча вокруг него, подмащивая подушку, снимая стоптанные ботинки и укрывая до пояса одеялом.
— Будьте здоровы! — хрипло сказал курносый с выражением абсолютной глухоты на испитом лице, и оба, грохоча ботинками, выломились из дома.
— Господи, опять — за свое! — всплеснула руками бабушка и заплакала. — Сколько же можно, Слава? Сколько можно?!
«Опять слезы, опять причитания!» — покривился Кирилл, не любивший и не умевший в те годы сочувствовать причитаниям и слезам. Он давно уже привык к запоям отца, бессознательным возвращениям домой, когда тот и лыка не вязал, стыдился неопрятного вида Вячеслава Львовича, затрапезной комнаты, в которой тот жил, и сбегал от пьяных скандалов, чтобы ненароком не угодить под горячую отцову руку. Но и от бабушкиных жалоб и слез он норовил укрыться, с неосознанной мальчишеской жестокостью оставляя ее наедине с опустившимся, испитым, обеспамятевшим отцом. Он давно уже научился отстраняться от постылого, протравленного спиртом бытия, жить своей, обособленной жизнью, не видеть, не слышать, не воспринимать…
— Я, наверное, пойду. Завтра контрольная по литературе. Да и поздно уже, мать заждалась, — не давая бабушке опамятоваться, Кирилл торопливо поцеловал ее в сморщенную, мокрую от слез щеку и понесся что было духу прочь из дома.
— Как же, Кирюша, а как же я? — уже за калиткой услышал он не то вздох, не то задавленный вскрик бабушки.
Он шел на квартиру, которую после развода с отцом вот уже третий год снимала мать, и старался не помнить о том, чего не в силах был исправить.
Стояла ранняя весна, и ветер задувал под воротник сырую апрельскую прохладу. Было зябко, неуютно, но дышалось уже иначе, чем миновавшей зимой: легче, привольней. Просыхал асфальт, потел пятнами там, где еще недавно оседал клочьями последний снег. Ссорились, поселяясь в ореховые дупла, жемчужно-черные, утомленные перелетом скворцы.
Весна была его, Кирилла, временем года, — так ему хотелось думать, потому что он родился в конце марта, и на днях ему исполнилось пятнадцать лет. Почти взрослый, — говорил он себе с каким-то новым, странно щемящим чувством гордости, что вот, он выше ростом отца, и многое уже понимает в жизни, о многом догадывается, о чем раньше и помыслить не мог. И отец это заметил: был, как обычно, навеселе, но навеселе по-доброму, со слезой. Он обнял Кирилла —сдержанно, по-мужски, и тут же отстранился, смаргивая скупые, нежданные слезы и бормоча:
— С днем рождения, сын! Я хочу, я верю, что ты будешь сильным, ты состоишься. Не Гагариным, нет, — ты должен стать Королевым!
Ах, если бы он не пил! Если бы… Какого светлого, глубокого ума был этот человек — его отец!
А утром Кирилла вызвали с первого урока, и взволнованная соседская девочка крикнула ему, округляя глаза:
— Беги скорее домой! Твой отец умирает!
— Господи, разве можно так говорить?! — тихо ахнула у него за спиной учительница, и, обернувшись к ней — уже с лестничного марша, уже на бегу, на полушепоте вопрошая: «Разрешите?» — он уже ничего не мог слышать и понимать.
В доме было сумрачно, смутно, как в тумане, были какие-то люди, — и заплаканная бабушка, увидев Кирилла, вдруг горько и обреченно закричала: «А—а!» — и пошла за ним к кровати, на которой накануне оставили отца.
Вячеслав Львович лежал в той же позе: на животе, с подломленной под себя рукой, и на лбу, на щеке и на подбородке у него уже проступили ужасные синюшные пятна…
— Я позвала его утром: Слава! Я хотела напоить его чаем, — взахлеб, на вдохе-выдохе лепетала бабушка где-то рядом с Кириллом, — а он молчит и молчит. Я подошла, положила на лоб руку — а лоб холодный!
Приехала «скорая», и почти одновременно с фельдшером появились следователь и участковый. Фельдшер безуспешно попытался повернуть на спину окоченевшее тело, потрогал на сгибе локоть, приподнял веки глаз и, вздохнув, констатировал смерть. Молодой следователь, которого бледная струйка сукровицы из уголка затиснутых синих губ покойного привела в смятение, выписал направление в морг, — и в доме настала гнетущая тишина.
Когда за покойным прибыл грузовик, дальний бабушкин родственник, Иван Федорович, крепкий, ладно сбитый полковник в гражданке пошептался с водителем грузовика и сказал Кириллу:
— Хочешь не хочешь, а тебе придется помочь нам. Извини, дорогой, больше некому, — и указал на тело отца, завернутое в старое покрывало. — Давай, бери за концы — там, где ноги…
Потом они ехали по знакомым улицам города, держась за борта кузова. Грузовик подпрыгивал, трясся на ухабах, и концы покрывала распахнулись, напоследок приоткрыв Кириллу отца: Вячеслав Львович лежал на спине, с неестественно вывернутой рукой, неузнаваемый, чужой, и слепыми веками смотрел в высокое, апрельское небо.
В свидетельстве о смерти была указана банальная причина: общий атеросклероз. Но знакомый судмедэксперт, сковыривая из-под ногтя полоску грязи, обронил бабушке, угрюмо и неприязненно, точно она была виновата в этой смерти:
— Не знаю, как он дожил до сорока пяти: сердце — как тряпка. Никакое сердце… Эх, Слава, Слава!..
Если бы Кирилла спросили, он не смог бы ответить — любил ли он отца, и если любил, то за что и как сильно. Но на самом деле он безмерно любил Вячеслава Львовича, как всякий сын любит отца и мать, потому что иное чувство было бы уже не от Господа. Сами того не подозревая, люди с обидой или ненавистью в душе заведомо ущербны и несчастливы, какие бы причины ни породили ненависти и обид к родным, кровным.
Но так случилось, что в последние годы жизни Вячеслава Львовича, то есть в годы, когда чувственное восприятие окружающего мира сменяется у подростков познавательным, отец с сыном почти не виделись. Тому были разные причины, о которых речь пойдет ниже. Куда важнее следствие: отец умер, и немедля за тем Кирилл с горечью ощутил, что в памяти об этом кровном человеке у него зияет провал, невосполнимая пустота. Особенно пустота эта стала осознаваться с годами, когда боль сменилась неясной тоской, а тоска, в свою очередь, стала оседать и копиться на дне памяти. Не то, что ему стало мучительно жить, нет, — но как-то некомфортно, как бывает у человека, в жизни которого одно из главных дел остается незавершенным. Поэтому разглядывать фотографии, или бывать на кладбище, видеть портрет человека с высоким лбом, с умным, пристальным взглядом выразительных глаз, выбитый на граните, и понимать, что секрет жизни и преждевременной смерти отца сокрыт где-то рядом, но для него недосягаем, непостижим, было для Кирилла тяжелее укоров совести. Хотя обвинять себя, если вдуматься, ему было не в чем.
Какое-то время была еще жива бабушка, и две двоюродные тетки, рядом с которыми прошло детство отца, были еще живы; наконец, оставалась рядом мать Кирилла, бывшая некогда женой Вячеслава Львовича, — и вот при каждом удобном случае он стал расспрашивать об отце. Но произошло то, чего меньше всего Кирилл ожидал: ему отвечали уклончиво, неохотно, или вовсе пытались перевести разговор на другую тему.
Потом бабушка умерла, и в ящиках ее письменного стола Кирилл стал находить старые отцовы письма, фотокарточки, которых ранее никогда он не видел, документы, о существовании которых не подозревал. И тогда тоска и скорбь в нем стали непреходящи…
Он помнил отца урывками — словно складывалась большая мозаичная картина прошлого, вот только кусочки смальты почему-то порастерялись, и картина выходила неполная, с большими прогалинами.
Самое раннее, что навсегда сохранилось в памяти: ему не исполнилось и трех лет, был май, и они с отцом шли по аллее, мимо молодых зеленых каштанов. На дорожку шлепнулся грузный неповоротливый майский жук, подумал немного, выпростал из-под брони прозрачные крылышки и снова взлетел, заворачивая по дуге перед лицом ошеломленного Кирилла.
— Хочешь жука? — спросил с улыбкой отец.
Кирилл не хотел, но почему-то кивнул: да, хочу. И тогда отец стал встряхивать одно деревце за другим, пока не стряхнул еще одного жука.
— Вот, возьми. Он тебя не укусит, он добрый.
И отец положил на ладошку Кирилла маленькое коричневое чудовище. Едва коснувшись ладони, жук сразу же заскреб лапками, побежал, и нельзя было в этот миг не испугаться, не отдернуть в детском ужасе руку.
— Не бойся. Смотри, это жук боится тебя: ты такой большой, и ладошка у тебя большая. А он маленький, сидел на дереве, грыз листочек. И вдруг — бац! — стряхнули, взяли за спинку, не дают улететь, собираются посадить в спичечный коробок. Вот где ужас! Давай отпустим его, Кирюша, чтобы он не боялся. Это плохо, когда слабые боятся сильных. Очень плохо.
А еще он помнил елку, которую отец нес на плече через весь город, — большую, роскошную, до самого потолка. Помнил игрушки, — послевоенные, замечательные игрушки из серебристого картона и ваты, и особенно одну из них — бутафорскую конфету, внутри которой перекатывался разноцветный сладкий горошек. Как было здорово, как жутко — втихомолку вытрясти из нее содержимое и наслаждаться, грызть, спрятавшись в одежном шкафу, между шляпных коробок и бабушкиных нарядов! Помнил первую книгу, которую отец с матерью принесли ему в подарок, забирая вечером из детского сада, — красочную, в суперобложке, со странным названием «Три толстяка», — и как стыдно было принимать книгу, потому что воспитательница пожаловалась на его поведение родителям. Но отец ничего не сказал, даже не пожурил его; и мать промолчала, — видно, не сговариваясь, решили, что ребенок имеет право на невинную шалость.
К пяти годам Кирилл ощутил внезапный недетский стыд и не позволял уже матери купать себя голышом. На тесной душной кухне натапливали печку, наливали в таз теплой воды, Кирилл раздевался до пояса, и мать намыливала сыну голову, терла мочалкой плечи, спину, живот. Но затем дело стопорилось: упрямец не желал оголяться и требовал отца.
— Что ты прячешься? — подразнивала сына мать. — Что такого я не видела у тебя? Кирюша, не упрямься, давай домою! Да что же это такое, Слава?!
У Вячеслава Львовича руки были короткопалые, цепкие, жесткие, но с мочалкой он управлялся бережно, чтобы ненароком не причинить сыну боль, и при этом все больше молчал, все чему-то своему, потаенному, улыбался. Потом заворачивал Кирилла в банное полотенце и нес в комнату, под стеганое одеяло.
Хорошие, светлые мгновения, — на всю оставшуюся жизнь! Как жаль, что этих мгновений было немного: катания на лодке, первые взрослые книги, магнитофон «Днепр», старые пластинки с Утесовым, Трошиным, Юрьевой! «Когда мы были молоды, бродили мы по городу…» Или: «Мне сегодня так больно…» Как жаль! Ведь с каждым годом этих мгновений становилось все меньше и меньше, они вытеснялись другими, страшными мгновениями. И в них тоже был запевалой отец. Или — не так, не запевалой, а вольным или невольным действующим лицом.
Был поздний вечер, пьяный скандал, и отец, редко распускавший руки, вдруг схватил мать за волосы и ударил ее головой о стенку. Это был уже не жук на ладони, не детская робость перед неведомым, — это был тот страх, от которого Кирилл так и не смог избавиться ни в детстве, ни впоследствии, во взрослой жизни. Не помня как, он вышмыгнул из дома, укрылся в ночном саду и, цепенея от холода и нервной дрожи во всем теле, стал дожидаться, когда в доме угомонятся. Потом из темноты позвал его голос матери, и они, таясь и вслушиваясь, еще долго укрывались в саду под орехом, пока бабушка вполголоса не окликнула их с крыльца:
— Где вы, Маша? Идите, он уже уснул.
В семейных разборках бабушка почти всегда принимала сторону матери Кирилла, и это до глубины души оскорбляло Вячеслава Львовича.
— Она гуляет! У нее в любовниках директор рафинадного завода, и все это знают, кроме тебя! — кричал он бабушке с пьяной злобой и обидой. — Как можно защищать ее, как?!
— Не пей, и тогда я стану на твою сторону! — кричала в ответ бабушка. — Ты сопьешься и пропадешь!
— И пусть! Может быть, я хочу спиться, хочу пропасть! Всё, всё, еще и Машка напоследок — всё в черную масть! Из-за тебя всё! Какая ты мать после этого?! Я тебя ненавижу!
— Что ты говоришь, Слава? Как ты можешь? Я настоящая мать, потому что тебя люблю! Видишь, я плачу! Хочешь, чтобы умерла? — я умру. Только прошу тебя: не пей!
— Буду пить! Напьюсь — и мне легче: почти ничего не помню…
Скандалы стали повторяться все чаще и чаще. Отец стал запивать, его выгнали с одной работы, с другой. Он ездил даже лечиться в модную по тем временам клинику в Челябинск, но лечение не дало результатов.
— Они мне таблетку, — смеялся он много позже, будучи под хмельком, — а я ее — под язык и выплюну потихоньку. Тоже мне, доктора!
Выпив, он любил зазывать с собой Кирилла, и они вдвоем бродили по городу, бывали на пляже, в буфетах и магазинах, где продавали на разлив спиртное. В магазине «Вино» Вячеслав Львович, звеня рыжей мелочью, покупал стакан крепленого вина и две конфеты «Премьера», дешевые, но удивительно вкусные. Одной конфетой отец закусывал, другую давал сыну. Потом он закуривал папиросу «Беломорканал» и пускался в разговор то с одним давним знакомым, то с другим, и при этом гладил Кирилла по голове и с гордостью представлял:
— А это — мой сын. Правда, похож: глаза, овал лица?.. Правда?..
Кирилл уставал от таких походов, и все-таки не из-за усталости стал он избегать прогулок с отцом. Причина была банальной: все чаще тот, как говорится, давал лишку, да и организм стал ослабевать у него, — и Вячеслава Львовича развозило уже после первого стакана вина. Несколько раз, краснея, Кирилл возвращался с отцом домой, и тот, повесив голову и мутно глядя перед собой, заплетал ногами, хватался за заборы и просил не бросать его одного.
Однажды Кирилл, когда уже был постарше, встретил отца, бредущего в сторону дома.
— Помоги, — попросил отец, едва разлепляя синюшные, потрескавшиеся губы. — Не дойду, не могу больше идти.
— Я тороплюсь, — отрезал Кирилл, сгорая от стыда. — Меня ждут.
И заторопился, пошел было, не оглядываясь и уверяя себя: «Вот уж не стану позориться! Пусть добирается как знает». Но не утерпел и посмотрел-таки отцу вслед: тот брел едва-едва, похилившись на один бок, в пыльном, мятом костюме, с повисшей головой и надломленными плечами. И Кирилл вернулся, подхватил обмякшего отца под руку, повел к дому. А если бы не вернулся?..
После нескольких особо злобных, непереносимых скандалов Вячеслава Львовича, педагога, лучшего математика и физика в городе, определили в лечебно-трудовой профилакторий сроком на один год. Печальное это учреждение находилось рядом с тюрьмой, построенной еще при Екатерине Великой, и лечиться там было унизительно и скорбно, — особенно для таких гордых людей как отец. Тогда, вероятно, у него и появилась эта смиренная обреченность и безысходность во взгляде умных, светло-голубых глаз.
Изредка его ненадолго отпускали домой — благо жили они неподалеку, — и Вячеслав Львович появлялся на пороге и проскальзывал в комнату как-то боком, тихо и виновато. Был он одет в фуфайку, мятые, мотающиеся при ходьбе брюки, заправленные в сапоги, и приплюснутую сверху шапку-ушанку, и пахло от него нехорошо: чем-то чужим, отвратным — портяночной казармой и низкопробной кухней. Дома он наскоро мылся, ел, брал в шкафу какую-нибудь книгу, — и все молча, потупившись, не глядя по сторонам, — и уходил туда, где лечили от алкоголизма водкой и рвотным порошком…
Как-то раз, когда отец долго не появлялся, бабушка обеспокоилась и отправила в профилакторий Кирилла — проведать Вячеслава Львовича и передать ему продукты и новую книгу.
Помещение, в котором располагался профилакторий, испугало Кирилла своей огромностью и переполненностью людьми. Повсюду — одни железные кровати и тумбочки, вокруг — сдавленный, несвежий воздух, вызывающий тошнотный спазм.
Кровать отца располагалась посреди казармы, у окна, и идти к ней надо было между рядами, минуя обитателей, у которых наступило личное время. Кто-то подшивал порванную рубаху, кто-то писал письмо, прикусив от усердия губу и низко склонив стриженую голову над листом бумаги.
Вячеслав Львович неподвижно сидел поверх покрывала и смотрел в окно, потому сразу не заметил Кирилла. Тот же, пока шел, видел, какой у отца покорный, приморенный вид, как он исхудал и подурнел, стал землист и сер лицом, какие у него редкие, нездоровые волосы и как глубоко посажены у него опрокинутые вовнутрь глаза. Когда Кирилл стал рядом с кроватью, и отец ощутил присутствие сына и попытался улыбнуться, открылись редкие, изъеденные давней цингой зубы, желтые от табака. И тут впервые Кириллу захотелось заплакать.
— Видишь, здесь все — нормальные мужики, — сказал отец, словно хотел оправдать свое присутствие в этом чудовищном, безрадостном месте. — Такие же алкоголики как я. Ивана спровадила сюда жена, Григория — дети. А меня — и жена, и мать. Ну, что принес? «Три товарища»?
И, помолчав, со злой усмешкой добавил:
— Знаешь, чего я теперь хочу? Выйти отсюда и сразу напиться. Чтобы знали!.. Чтобы они все знали!..
Он так и поступил: освободился, набрался под завязку неподалеку от профилактория, в кафе «Голубой Дунай», и учинил громкий скандал.
Тогда впервые мать в одночасье сорвалась с места, и они с Кириллом уехали от Вячеслава Львовича на Донбасс. Там, в городе Шахтерске, все для них должно было начаться сызнова. Должно было, да не началось.
Восьмилетний Кирилл скучал по дому. Он плохо учился, и в интернате, куда устроилась на работу мать и куда определила сына, чтобы был поближе, держался особняком. В памяти на много лет остался жестяной фонарь на столбе, мошкара, вьющаяся у фонаря, и он, мальчик, сидящий на корточках с книгой в пятне желтого света. «Сказка о Фэт-Фрумосе, сыне охотника, в царстве змея…» А где-то — дом, друзья, где-то —бабушка и отец…
Шахтерск был молодым горняцким городом. Летом ветер сдувал с терриконов и рассеивал повсюду черную угольную пыль, напоминающую молотый перец. Осенью, с дождями, тротуары и дороги затягивала жидкая липучая грязь. А вокруг города стлалась степь, в зимние дни обдувающая город ледяными ветрами.
Мать получила однокомнатную квартиру, и в интернате ей выделили во временное пользование кровать на железных ножках, стол и кособокую тумбочку. По ночам, при выключенном свете, тучи клопов забирались на кровать, и даже керосином вытравить их не удавалось.
— А вы поставьте кровать ножками в банки с водой — они и потонут, клопы эти, — надоумила мать соседка по этажу.
Но не тут-то было. Едва первые клопы утонули, как остальные сменили тактику: забирались на потолок и оттуда сваливались на одеяло.
А дома в это время бабушка пекла тертые пирожные с повидлом, сияла над садом золотая луна, ухал за окном филин, высматривающий на старом орехе пару диких сизокрылых голубей. И отец был дома: уже некрасивый, помятый жизнью, но трезвый, а значит тихий и добрый. Если закрыть глаза, то можно представить, как он читает книгу, по привычке лежа в кровати, — точно так же, как теперь любит читать он, Кирилл. Год назад, скрыв покупку от жены, отец подарил ему первый том подписки Фенимора Купера, и теперь можно помечтать как он, Кирилл, станет покупать книги на сэкономленные деньги, пока не соберет достойную библиотеку. Такую, какую присоветовал собрать отец.
Одно было ему непонятно: зачем начинать жизнь сначала?..
Как-то в выходной день в городской столовой, куда они с матерью зашли пообедать, подсел к их столику разговорчивый веселый человек, белозубый, черноволосый, сильный. Человек подмигнул Кириллу, а матери улыбнулся, и стал говорить ей о чем-то, заглядывая в глаза и все так же ослепительно улыбаясь. И чем больше он говорил, тем заметнее светились глаза матери, тем охотнее она ему отвечала. Как она могла так ему отвечать? Недоумевая, Кирилл отодвинул тарелку и принялся слушать, не понимая разговора, но смутно догадываясь, зачем этот человек оказался здесь, рядом с ними. Потом вдруг оскалился, как волчонок, и сказал:
— Дядя, а у меня папа есть!
Как можно при живом отце начинать все сначала?..
А потом приехал отец. Он выглядел окрепшим, помолодевшим, его подбородок и щеки пахли одеколоном, и, обнявшись с ним, Кирилл долго еще улавливал на себе этот замечательный свежий запах.
Вячеслав Львович сказал матери, что не пьет. Сказал, что сожалеет о том, что между ними произошло, и хочет все исправить. Что привез яблоки из их сада — налитые, краснобокие, ароматные. Сколько жив, Кирилл помнит эти яблоки, завернутые в газету и аккуратно сложенные в большом фанерном чемодане…
Он умолил мать позволить ему уехать с отцом. Мать обещала приехать позже, в начале лета, когда закончится учебный год.
— Ну, что? — спросил отец, вваливаясь в дом на непослушных, неверных ногах. — Голоден? Сейчас будем ужинать. Что там у нас на ужин?
Вот уже неделю, как он снова запил, и это было особенно неожиданно и страшно, потому что они остались в доме вдвоем. Ветреная, непоседливая бабушка сорвалась и укатила в Москву — погостить у племянницы, в который раз пройтись по залам Третьяковской галереи, проветрить, как она говорила, мозги. Мать еще не вернулась из Шахтерска, писала нечасто, и письма были коротки, ровны, обтекаемы.
На второй день после отъезда бабушки Вячеслав Львович возвратился домой навеселе, а там и вовсе стал являться, едва держась на ногах, и оттого, наверное, — в давнем своем, раздраженном и мнительном состоянии.
Из еды, приготовленной на неделю вперед бабушкой, почти ничего не осталось: накануне съедены были остатки винегрета, а суп, забытый на ночь на плите, прокис и был выплеснут из кастрюльки на помойку.
Покачиваясь у плиты и что-то сквозь зубы бормоча, отец сварил четыре яйца всмятку, поставил на стол масленку, нарезал ломтями хлеб.
— Ешь, чего смотришь! — приказал, не глядя на сына, и стал обстукивать яичную скорлупу. — Ничего больше нет. И не предвидится. — Он поднял на сына мутные глаза, всмотрелся, и вдруг перекосил в бешенстве рот:
—Ну, что? Чего жмешься? Я сказал, ешь, маменькин сынок!
У Кирилла задрожал подбородок.
—Ах так!
Коротко размахнувшись, Вячеслав Львович запустил в голову сына вареным яйцом, и оно, просвистев возле уха, с лихим лопающим звуком расшиблось о стенку за кроватью. Вжав голову в плечи, Кирилл обернулся — вязкий яичный желток вмазало в побелку, и в свете голой лампы на стенке зависла отвратительная желтая блямба.
Торопясь и перебарывая рвотные спазмы, Кирилл одолел яйцо, что-то пролепетал, отправляясь ко сну в бабушкину комнату, — и тут отец словно очнулся: обнял сына за плечи, потрепал по волосам и пьяно улыбнулся:
— Куда ты? Будешь спать сегодня со мной.
Они улеглись: Кирилл — под стенкой с подсыхающей блямбой, отец — с краю, и укрылись одним на двоих одеялом без пододеяльника. Одеяло было шерстяным, жестким, колючим и оцарапывало Кириллу лицо, но он боялся пошевелиться, откинуть одеяло и тем самым обозлить или обеспокоить отца. Но Вячеслав Львович, как и положено порядком набравшемуся спиртным человеку, уснул быстро, сном тяжким, провальным, храпел грозно, громко и дышал перегаром.
Выждав еще немного, с коченеющими ногами (ворочаясь, отец стянул с них одеяло), с исколотой шерстяным ворсом шеей Кирилл осторожно, с колотящимся сердцем перелез через спящего отца, прокрался в кромешной темноте в бабушкину комнату, и только там, запершись на ключ, перевел наконец дух…
И все-таки родители развелись.
Было несколько лет скандалов, ревности, пьяных дебошей, участковых милиционеров, трудоустройств и новых увольнений с работы. Отец катился в пропасть, и уже не мог, да и не хотел остановиться.
У Кирилла накапливались проблемы в школе: он едва вытягивал учебу на «тройки», а еще стал затравленным и агрессивным, точно звереныш, по любому поводу бросался на одноклассников, мог ударить и даже укусить на необъяснимом, нервном, психическом срыве.
И вот случился развод, и сразу за тем Вячеслав Львович уехал, едва не сбежал из родного города и пустился колесить по белому свету. Несколько лет пропадал он в казахстанских степях, писал письма — гневные монологи, с упреками и угрозами, — как бывшей жене, так и своей матери, бабушке Кирилла, но только за минованием лет, перечитывая эти письма, Кирилл понял какая тоска, какое испепеляющее одиночество добивали, домучивали в этой жизни отца. А тогда, в безжалостные, эгоистичные годы отрочества он не часто вспоминал об отце, не всегда отвечал на адресованные ему письма и, кажется, не очень скучал по Вячеславу Львовичу. А ведь отец так ждал от него весточки!
«Почему Кирилл мне не пишет? Или она запретила, или он совсем не считает меня отцом? Ведь я написал ему, а он не ответил», — в каждом своем письме, адресованном своей матери, спрашивал он.
«Писал бы Кириллу, но он не отвечает».
И в самом деле, не отвечал. Более того, не сберег ни одного письма из многих, написанных за эти годы лично ему. Может быть то, давнее его равнодушие, думал с горечью повзрослевший Кирилл, отобрало у отца год-другой его жизни? Может быть именно он виноват в таком исходе больше других?..
«Как там Кирилл? — пытался достучаться отец — уже своей двоюродной сестре. — Вот о ком я вспоминаю и скучаю. Напиши мне, пожалуйста, все, что тебе известно о нем».
А еще пытался объясниться с единственным человеком, с которым хотя бы изредка выходил на связь и которого только в одном-единственном, чудом сохранившемся письме коротко и сухо назвал мамой:
«Получил твое письмо, которое меня очень задело. Я вовсе не собирался приехать и жить на твоем иждивении. Кажется, я у тебя за это время денег не просил и ничего не требовал. Запомни раз и навсегда: просить ничего не буду. Ты до сего времени считаешь, что делала для меня только хорошее, но, к сожалению, я так считать не могу. Даже сейчас пишешь, что жить под одной крышей со мной не можешь. Где, когда и какая мать так написала бы сыну? Вот твое хорошее! Ты не подумала над тем, что я, может быть, раздет, разут и сплю под забором, без документов и без работы? В камере хранения у меня украли чемодан, а там — паспорт, военный билет, трудовая книжка. Без них на работу никак не устроиться. Но тебя это не касается. Ты, очевидно, всю жизнь думала только о себе, и ни о ком больше. Ты влезла в мои семейные дела, это прежде всего ты разбила мою жизнь. Я хочу понять ваши отношения с ней, с бывшей… до сего времени меня мучит ощущение, что между вами существовала договоренность меня изжить. С первого дня нашей семейной жизни я был ей не нужен. А сейчас мне действительно очень тяжело. Так еще никогда не было. Сейчас в основном меня мучают мысли о Кирилле. Вообще очень тяжело оказаться в сорок с лишним лет без своей квартиры, без одежды и одиноким. Ведь у меня никого нет. Один. Поэтому сейчас и неохота жить. Больше ты обо мне не услышишь: это мое последнее письмо к тебе. Тем более, что прошел медкомиссию, — нашли у меня кучу болезней. Как тут не обозлиться на весь мир!..»
А потом он вернулся, чтобы через полтора года уйти навсегда. Кирилл не знал, думал ли отец о смерти, ощущал ли ее неумолимое приближение. Нет, с надорванным сердцем он не мог не чувствовать, что смерть — где-то рядом. А может все равно ему было? Потому что одиночество не оставляло даже здесь, в родном доме. Потому что, как золотой шмель, угодил он между оконными переплетами и, как ни силился, как ни бился, не смог выбраться из этой западни, из этой безжалостной ловушки под названием жизнь…
Двоюродные тетки Кирилла винили в смерти Вячеслава Львовича его жену. Бабушка скорбно качала головой и повторяла, что до могилы ее сына довела водка и трагическое стечение жизненных обстоятельств.
Вячеслав Львович родился в 1922 году, в конце октября, когда листья в саду уже пожухли и облетели, а ранние холода еще не настали. Время было голодное, смутное, безжалостное, злое. Бессмысленное смертоубийство едва только закончилось, и онемевшая, измученная, исчахшая страна постепенно приходила в себя. Мирная жизнь подступала опасливо, с оглядкой назад. И все еще не проходил стойкий тягучий страх перед незащищенным бытием, и все еще не верилось в покой и позабытую тишину, в право каждого спокойно и безопасно жить.
За годы, прошедшие после октябрьского переворота, дважды едва не погиб его отец, дед Кирилла, — по чьему-то навету пьяные красноармейцы врывались в дом, арестовывали, грозили расстрелом. А семья бабушки, и без того небогатая, в одночасье стала нищей. Но дед с бабушкой удержались на краю пропасти, выжили, родили долгожданного сына, отца Кирилла.
Слава рос живым, одаренным ребенком, легко, не напрягаясь, учился, а в юношеские годы вытянулся и стал красив — волнующей, одухотворенной, тонкой красотой. Быть может только высокого роста не хватало ему, чтобы с первого взгляда нравиться девушкам. Тогда же оказалось, что парень не в меру горяч, порывист, что бывает несдержан и резок, когда видит неправду и фальшь. Право, не лучшие черты характера для тех непростых времен…
Еще отец писал стихи. Кирилл обомлел, когда, будучи уже в зрелом возрасте, узнал об этом от двоюродной тетки. Эка невидаль — стихи! Кто не писал стихов в юношеском возрасте! Но в том-то и дело, что ни бабушка, ни мать, ни сам Вячеслав Львович никогда не рассказывали об этом увлечении Кириллу. Может быть потому, что на давних юношеских фотографиях запечатлен был совсем другой человек, чем тот, которого знал и помнил Кирилл. Тот человек был счастлив, рифмовал по ночам о любви и дружбе, пил молодое вино, влюблялся и бродил с приятелями по улицам до полуночи. Этот, что был Кириллу знаком, всегда казался ему старым и некрасивым, с серым, испитым лицом, впалыми щеками и редкими, изъеденными цингой зубами. Этот человек никогда не читал стихов!
— Как можно — так измениться за какие-то десять лет? —произнесла когда-то давно, в годы знакомства жена Кирилла, которой он показывал эти фотографии — молодого и уже зрелого отца. — Что его так изломало? Что с ним сотворили, за что?
Но тогда, в молодости, Вячеслав Львович, казалось, пребывал в самой счастливой для него поре жизни. Когда был в десятом классе, в него без памяти влюбилась классная дама, старше Вячеслава на десять лет. Она бывала в его доме, фотографировалась с ним в саду, и когда, стоя за спиной, Вячеслав брал и удерживал ее за руку, вздрагивала и трепетала от этой почти невинной, но запретной близости.
А еще он был счастлив, потому что любил отца — большого, сильного, доброго человека, который всегда был рядом. Даже когда уезжал ненадолго, все равно был где-то рядом, просто был, — в любую минуту мог возвратиться, войти в дом, взять на руки, приласкать. Или прислать открытку: «Славный Славочка! Не болей. Слушайся маму. Я скоро приеду. Будем все кататься на санках. Старайся, чтобы у тебя никогда не были мокрыми ноги. Твой папа».
Славный Славочка! Славный Славочка!
За отцом Вячеслава Львовича пришли 29 января 1938 года. Тот уже болел астмой, задыхался, ходил грузно и тяжело. Жена уехала на зимние каникулы в Москву, посещала выставки и музеи. А в доме тем временем, согнав всю семью в одну комнату, ходили люди, уверенные в своей правоте вламываться ночью в чужие дома, скрипели кожей курток, вытряхивали из шкафов на пол вещи, рылись в ящиках письменного стола, переворачивали все вверх дном и изымали фотографии и бумаги. Потом отца Вячеслава Львовича увели, и — его не стало. Не стало самого дорогого, близкого человека, не стало защиты и опоры. Размышляя об этом, Кирилл представлял и не мог себе представить как отец, со своим взрывным, неуправляемым характером смог перетерпеть, пережить ту страшную ночь. Как смог выстоять потом, и смог ли?
Ведь с арестом в дом вернулись неопределенность, страх, очереди у тюремных ворот, по ошибке выданная тюремщиками рубашка заключенного, рваная, истоптанная сапогами, с подсохшими пятнами крови. Потом были слухи, что его куда-то отправили эшелоном, в какую-то ссылку, что даже видели мельком в зарешеченном окне товарного вагона…
Правды об отце Вячеслав Львович так никогда и не узнал. После реабилитации в 1956 году городским ЗАГСом было выдано свидетельство о причинах смерти якобы в годы войны: нефроатеросклероз. Тогда как на самом деле по надуманному, вздорному приговору «тройки» его отец, дед Кирилла, был расстрелян еще в июне 1938 года.
А потом случилось то, что поломало Вячеславу Львовичу жизнь. В мае 1941 года он приехал домой на каникулы после окончания первого курса горного факультета Донецкого индустриального института. Стояли теплые весенние дни. Сад был весь в цвету, полнился пчелиным гулом и щебетом птиц. Не умолкая пел в кустах персидской сирени соловей.
Днем, поставив фотоаппарат на треногу, Слава сделал коллективный снимок: в комнате, на обитом кожей диване шестеро — он, двоюродная сестра и еще кто-то, о ком много лет спустя Кирилл, отыскав фотографию в ящике стола, так ничего и не смог разузнать. Спокойное, улыбчивое лицо, белый, под шею свитерок, и нет и тени предчувствия на лице, что на многие годы вперед этот снимок станет последним…
Вечером они с другом выпили в ресторане, а когда возвращались домой, что-то произошло. Была какая-то баба, идущая с вещами с вокзала, был дурной бабий испуг при виде двоих подвыпивших парней, был крик и невесть откуда взявшийся милиционер. Друг убежал, а Вячеслав Львович с осознанием собственной правоты остался, что-то доказывал, предъявлял студенческий билет. В отделении милиции осерчавший милиционер составил протокол о хулиганстве и отвел строптивца в камеру. А уже наутро, по знаменитому указу Президиума Верховного Совета СССР от 10 август 1940 года, суд определил Вячеславу Львовичу два года лишения свободы. Было ему тогда 19 лет.
Мать бросилась на спасение сына, нашла какого-то киевского депутата, тот подготовил запрос на освобождение, но оказалось, что уже поздно: заключенных, в том числе Вячеслава Львовича, отправили на восток страны по этапу. А через месяц началась война.
— Он умирал, он не мог идти! — плакала бабушка, рассказывая Кириллу о тех страшных днях. — Мне говорили люди, которые были рядом с ним и вернулись, что Слава упал без сил и лежал на обочине, что умирал. Потом его как-то забрали…
И теперь, глядя на ту, мая 1941 года фотографию, Кирилл думал об отце с тоской и скорбью: вот он, светлый, счастливый, молодой, — и через какой-то месяц — на этапе, в уголовной среде, умирающий в придорожной полыни от изнеможения! Как это осознать? Как почуять? Каково ему было тогда, если даже теперь у вполне благополучного Кирилла наворачивались на глаза слезы?
И только одно давало успокоение: отец не оказался на фронте, выжил, но цена этому выживанию оказалась непомерно велика и горька.
В городе Серове, на Урале, он работал станочником на военном заводе. Просил отправить его на фронт, доказывал, спорил, возмущался, в результате получил новый срок — по злополучной 58-й статье Уголовного кодекса. Там же, в Серове, как оговорился однажды матери, была у него женщина, и женщина эта родила ему сына. Значит, где-то там, на Урале, был у Кирилла старший брат, вот только найти его Кириллу не довелось.
Славный Славочка, Слава, Вячеслав Львович вернулся домой через девять лет измученным, надломленным жизнью, совершенно непохожим на себя, прежнего, с той майской фотографии, человеком. И жить ему оставалось еще восемнадцать неполных лет…
В детстве Кирилл всегда был на стороне матери. Пьяный, взвинченный, злой отец был ему неприятен и непонятен. Он убегал с матерью, прятался от скандалившего отца в саду, часто бывал голоден, оставаясь с ним, а однажды едва не получил запущенным в голову яйцом.
Но со временем прошлое стало проясняться в нем, как прояснялся фотографический снимок в ванночке с проявителем. Директор рафинадного завода, упомянутый отцом в споре с бабушкой, не выходил у него из головы. А еще он помнил как мать — веселая, молодая, общительная — любила застолья, как блистала в кругу друзей, и как отец, всегда ее ревновавший, мог отнять жену у чужака-партнера во время танца, оттащить за руку, выпроводить из клуба домой. Как однажды, поговаривали злые языки, едва не угодил за решетку снова, — в порыве гнева ударил очередного и, как ему показалось, чересчур настойчивого кавалера.
А однажды он вдруг понял, что мать никогда отца не любила, что отец был прав, когда в каком-то письме написал: «С первого дня замужества я не был ей нужен».
Мать была еще жива, и Кирилл не удержался, спросил об этом.
— Ну, любовь! Он был не очень красивый, не такой, как на старых фотографиях… А я была молодая, хотела остаться в городе, хотела пожить как люди живут. Не ехать же было обратно, в село!
Вот оно, оказывается, как: не очень красивый!..
Она задерживалась допоздна на работе, ездила с кем-то погулять в лес, наряжалась, пела на вечерних посиделках в отделе народного образования, куда ее устроила на работу свекровь, «Маричку», ела конфеты и запивала сладким вином. Отец бесился, выпивал, чтобы легче и проще было говорить с женой по душам, срывался на крик и даже несколько раз поднимал на нее руку. За что он ее любил? Почему не оставил, и тем самым не продлил себе жизнь?
Кирилл думал об этом, когда оставался один. Думал о том, что вот человек, от рождения светлый, незлой, наделенный массой достоинств и недостатков, но чрезвычайно ранимый и чуткий, ждет от жизни только добра и любви, — но подпорки, удерживающие его неповторимое мироздание, вдруг рушатся одна за другой. Несправедливый, жуткий арест отца, деда Кирилла, несовершенное Вячеславом Львовичем хулиганство, девять лет, проведенных им между отчаянием и надеждой, новое восхождение к жизни и, наконец, — любимая женщина, которая равнодушна, которая ничего не чувствует к нему, которая предает… И — мать, которая не понимает… И сын, который погружен в себя и потому редко вспоминает об отце… Как тут не сказать: мне не хочется больше жить?! И как жить, если, кажется, что незачем, если и на самом деле — не хочется?
Однажды Кирилл поймал себя на одной, на первый взгляд безумной мысли: если у Бога на всех людей, живущих на земле, не хватает счастья, если за каждый счастливый миг надо платить неизмеримо большей платой (чаще всего — собой, своей жизнью, жизнями родных, кровных), то кто расплатился за ровную, покойную жизнь его, Кирилла? Дед? Отец? Они оба? Две сломанных, несчастных, горьких жизни — за его одну, счастливую! Хотел бы он, чтобы это было правдой? Нет, однозначно нет! Ненаписанные стихи отца, пуля, прервавшая жизнь деда, — Господи, да все, что им было недодано, что мучило, ломало и корежило их судьбы, все это не должно было стать платой за него, за Кирилла! И как исправить, изменить случившееся, если оно по сути своей — неисправимо?!
И он тихо и безутешно заплакал…
Обратная сторона луны
Англичане говорят: «У каждого — свой скелет в чайном шкафу».
То есть, у каждого есть своя, потаенная сторона жизни, и сторону эту никому не открывают. Никогда и никому. Сами от себя нередко таятся. Стараются не думать, не осознавать. Глядя в зеркало — торопливо отводят глаза. И поступают по интуиции, не всегда сообразно здравому смыслу и законам морали. После раскаиваются, или с удвоенным старанием косят у зеркала, точно кто-то другой, а не они поступили нехорошо. Точно не по их вине случилось, не они виноваты. Даже мыслей не держали. Не стремились, косвенно не желали, не надеялись, не обманывались и не обманывали других.
Одним словом, у каждого есть своя тайна, или несколько тайн. При этом не обязательно подразумевать, что обладатель тайны двуличен. Ведь даже внутри оструганной доски может таиться червь, и точить, превращать в труху прочную с виду древесину. А уж человек…
При размышлении об этом Ивану Петровичу всегда приходило на ум сравнение с обратной стороной луны, темной и не видимой никому.
Например, женщины. У Ивана Петровича в зрелом возрасте нежданно-негаданно завелась молоденькая любовница, на тридцать два года моложе его. Случилось это тайное событие как бы само по себе. Независимо от воли и сознания. И покатило по жизни рука об руку, шаг в шаг, точно тень по асфальту: идешь себе, беспечно шагаешь, а тень неотвязно движется рядом, как привязанная. И ничего нельзя с этим поделать — ни поделиться с кем-либо, ни выпустить того, что переполняло душу и сердце, на волю, ни, Боже спаси, покаяться в грехе перед кем-нибудь третьим, нейтральным и потому непредвзятым. Хотя, положа руку на сердце, очень хотелось шепнуть о своем запоздалом счастье, — вот хотя бы Сергею Сергеевичу, давнему приятелю и соседу по гаражу. Потому как очень уж наивен и простодушен был приятель, к тому же имел странную привычку пробалтываться в самый неподходящий момент. Оставалось одно: таиться и мучиться —любовью, раскаянием из-за этой любви, страхом перед возможными последствиями, если измена когда-либо раскроется.
А опасаться Ивану Петровичу было кого. Сколько пребывал в браке, он смертельно, до заикания и ишемических приступов боялся своей законной супруги. Марта Даниловна всегда казалась ему женщиной суровой, грозной, хотя внешне никаким образом не напоминала мегеру. Небольшого роста, с миловидным, но уже приморенным прожитыми годами лицом, с тихим голосом и бесшумной походкой, она, тем не менее, обладала мужской логикой и острым, проницательным умом. Солгать ей было трудно, почти невозможно, и окажись Иван Петрович прижатым к стенке, он бы и минуты не продержался и выдал себя с головой.
Но лгать, к счастью, доводилось не часто: его регулярные в последнее время отлучки, совещания и дежурства почему-то не вызывали подозрений у мнительной Марты Даниловны. Более того, в этот непростой год она как бы отдалилась от Ивана Петровича, отошла в сторону, предоставив ему возможность жить, как заблагорассудится. При этом голос ее стал еще тише, черты лица стерлись и заострились, она вдруг стала рассеяна и могла об одном и том же спрашивать по несколько раз. Иван Петрович даже встревожился, вполне ли жена здорова, но приступить с расспросами опасался все из-за того же страха попасться на лжи и быть разоблаченным. Кроме того, не оставляла мысль, что проницательная Мартуся о чем-то догадывается, потому затаилась, как змея в овсе, и выслеживает, выжидает удобного случая, чтобы броситься и смертельно ужалить.
«Она что-то знает! — скрываясь от жены на балконе, немо стенал Иван Петрович, и с головокружительным ужасом (он боялся высоты) заглядывал за перила, точно привыкал жить над пропастью.
—Почему она молчит? Ни о чем не спрашивает? Раньше дохнуть не давала: где, что, почему, зачем? А теперь пришел, ушел, засиделся в гараже — пожалуйста, никаких вопросов».
Особенно он стал бояться Марты Даниловны после смерти матери: та еще помогала держать паритет: грызлась, наседала, требовала, понуждала, вставала на защиту. Несколько раз у женщин случались жуткие скандалы, так что Ивана Петровича оторопь забирала. Все, думал он, конец супружеской жизни! Но — как-то проносило. Пар выпускался. Вражда замирялась. И, судя по всему, откладывалась до удобного случая в копилку счетов и претензий друг к другу и, разумеется, к нему, Ивану Петровичу.
Но мать умерла, и он остался один на один с Мартусей.
Инна была невероятно похожа на внезапно умершую несколько лет назад от острого менингита дочь.
Он любил гладить ее по пепельно-русым волосам, и она замолкала, свернувшись калачиком и положив голову ему на колени, едва не засыпала так, произнося иногда с улыбкой: «Ванечка!» — и сердце его разрывалось от горькой нежности и тоски.
Обмолвившись, он называл ее по имени дочери — Оленькой, она знала это и не обижалась. Она просто не умела обижаться, а еще никогда не спорила, не наставляла как жить на свете, как поступить, что сделать, как не должно себя вести. Не спрашивала, что будет с ними дальше, останется ли он с Мартой Даниловной или решится на разрыв и навсегда прибьется к ней, Инне. Она просто ждала, и если случалось, что он не мог прийти, звонила по мобильному и, едва Иван Петрович отзывался на звонок, живой и невредимый, но несколько сконфуженный присутствием неподалеку Марты Даниловны, немедленно отключалась от связи.
— Это Сергей Сергеевич, — краснея и запинаясь лгал Иван Петрович Мартусе. — Спрашивает ключ на двенадцать. У него где-то затерялся…
Сколько жил на свете, он так и не научился лгать, как это называется, «на голубом глазу», — становился жалок, несчастен, бормотал торопливо, невнятно, неправдоподобно, бегая глазами и пеняя себе: «Ай, как нехорошо! Как стыдно! Сразу видно: врун и обманщик. А Мартуся видит, она все понимает. Ай, как нехорошо!».
Но уже ничего не мог изменить: продолжал жить на два дома, все более втягиваясь в круговой, повседневный, вынужденный обман и каждый день, каждый час, каждую минуту опасаясь внезапного разоблачения и кары. Лгал на работе, отпрашиваясь пораньше в дни свиданий, лгал Марте Даниловне, и даже Инне лгал, так и не раскрыв ей всю подноготную их якобы случайной встречи.
— Зачем я тебе? — спрашивал Инну в минуты раскаяния. — Немолодой, некрасивый, и вот еще — женат. Ты должна оставить меня, забыть. Найти себе молодого, ровню, — и оставить.
— Ну, уж нет! — смеялась Инна, подлаживаясь, точно ласковая кошка, под его локоть. — Это я тебя нашла. Увидела на улице, и пристала. А теперь — взять и оставить? Как можно!
Иван Петрович молчал, и в этом молчании таилась все та же ложь.
…Когда стало ясно, что дочь серьезно заболела и нужно ее спасать, вызвали «скорую», — и фельдшер Инна, совсем еще девочка с серьезным, озадаченным, сопереживающим личиком, внешне очень похожая на дочь Ивана Петровича, забрала Оленьку в больницу. И, пока «скорая» неслась по ночным улицам, поправляла под болящей подушку, клала ладошку на лоб, хмурила брови и что-то ободряющее лепетала, оборачиваясь то к нему, то к Марте Даниловне. Что-то наподобие:
— Все будет хорошо, вот увидите! Вы не переживайте, сейчас довезем, и все будет хорошо!
Но «хорошо» не случилось: через несколько дней Оленька умерла.
И все в один миг потеряло для Ивана Петровича значение в этом мире. На работе ему предоставили двухнедельный отпуск, но каждое утро он ускользал из опустевшего дома, бездумно, по инерции шел знакомым маршрутом и стоял у проходной, пока с ним не стали заговаривать сослуживцы: что да как? Но показное сочувствие чужих людей, пусть даже искренних, но все-таки чужих, убивало его, — и тогда он стал ходить к больнице, где умерла дочь, сидеть в скверике перед приемным покоем и смотреть на окно ее палаты. Там его и увидела Инна.
— Как ваша дочь? Выздоровела? — спросила она, но по обреченному, потерянному взгляду Ивана Петровича все поняла, часто-часто заморгала, вздохнула, порывисто и виновато, села рядышком, коснулась его руки. — Я не знала. Простите!
— Что уж тут, — поднял на нее глаза Иван Петрович, и вдруг сказал себе: «Оленька!»—и ужаснулся сказанному.
— Вы только, пожалуйста, держитесь. Не надо — так…
Он вздохнул, и услышал, что вздох вышел жалким, со всхлипом.
— У меня сейчас закончилась смена, — не отпуская его руку, ласково, как говорят с больным или ребенком, сказала ему девушка. — Хотите кофе? Здесь неподалеку варят вкусный кофе. Вам надо выпить, взбодриться. Пойдемте, пойдемте!
В крохотном кафе, пристроенном с торца больничного корпуса, они пили крепкий, приготовленный по-турецки кофе — молча, чашку за чашкой. Вернее, он молчал, а Инна снова брала его за руку и тихо, проникновенно говорила, как бы успокаивая, убаюкивая его, — впоследствии Иван Петрович, как ни пытался, не мог припомнить слов, а только — голос, только щемящую интонацию, только тепло и нежность ее ладони.
Потом он проводил Инну до дома, и, прощаясь с ней, внезапно подумал со злобой и горечью: «Почему — не она, а Оленька? Почему?!»
А Инна, помнится, посмотрела на него пристально, словно поняла и этот упрек небу, и эту горечь, — и, вместо того, чтобы оттолкнуть, зачем-то летуче поцеловала в небритую щеку.
На следующее утро Иван Петрович снова пришел к больнице, но Инну не встретил и пил кофе в одиночестве. И так — несколько дней подряд. Пока она не объявилась в том же скверике и не позвала…
И полгода не прошло, как мать стала догадываться.
— У тебя появилась женщина? Мартусе конец? — без обиняков спросила она Ивана Петровича, нисколько не озабочиваясь, что невестка может ее услышать. — Давно пора было. Я все думала: когда? Хватит ли у тебя духу?
— Тише! Чего ты кричишь? — зашипел он, в ужасе оглядываясь на кухню, где гремела кастрюлями чуткая Марта Даниловна. — Откуда знаешь? Кто тебе сказал?
— Никто и не говорил. Ты, милый мой, хотя бы изредка смотри на себя в зеркало: блаженная физиономия выдает с головой. Сколько живешь, а врать так и не научился.
С колотящимся, смятенным сердцем Иван Петрович ринулся в ванную, заперся, всмотрелся, — в зеркальном стекле двоился взгляд попавшегося на краже воришки, которого и спрашивать не надо: расскажет все сам.
«Больше не могу! Надо все бросить, пока не поздно! — заметался в нем каждый нерв, а лицо немедля оплыло и сделалось больным, пепельно-белым. — Что же тогда — Мартуся? Она не может не знать, если даже мать заметила?.. Ай, как стыдно, как нехорошо!».
Он подался в комнату, и в коридоре столкнулся с Мартой Даниловной. Коридор был достаточно широк, чтобы им разминуться, но Иван Петрович зачем-то втиснулся спиной в стенку, прижался затылком к обоям и замер так, словно сотворил нечто ужасное и ожидал немедленного возмездия от жены. Но та и слова не сказала, —вскинула глаза, посмотрела пристально, непонятно и прошелестела дальше, в кладовку, где у нее хранились на полках сахар, крупы и заготовленная на зиму консервация.
«Не знает! — вздохнул он с облегчением. —Может быть — одни догадки?.. А догадки и есть догадки, только и всего…».
И, тем не менее, Иван Петрович исподволь принялся настраивать себя на расставание с Инной. Он придумывал слова о благоразумии, милосердии, прощении, мысленно оправдывался и призывал на помощь тысячи аргументов тому, что им нельзя оставаться вместе, он упрекал себя в низменной похоти, а ее оправдывал: мол, пожалела, а после пригрелась как бездомная кошка… Но едва встретил Инну, едва в который раз подумал как она похожа не Оленьку, едва пожалел горькой, мучительной, неизбывной жалостью — себя и ее, как все стало на прежние рельсы, и покатило по жизни неведомо куда.
Минуло еще какое-то время, и связь между ними зашла в давность, стала привычной и обыденной, как если бы он всегда жил на два дома. Но вместе с тем связь эта стороннему человеку могла бы показаться более чем странной — без яркой чувственности, видимой влюбленности и постоянной потребности в физической близости. Бывали дни, когда они не прикасались друг к другу, но в то же время как родные, близкие люди все теснее сближались духовно, и уже не могли не видеться, не общаться, не пить чай на кухне, не говорить о каких-то пустяках, известных и понятных только им двоим.
В этих обстоятельствах главным для Ивана Петровича стало только одно — перебарывать страх всякий раз, когда приходилось изворачиваться и подло, мелко лгать Марте Даниловне. И хотя изворачиваться и лгать выпадало не так часто как ранее, страх перед неминуемым разоблачением, перед тем, что все рухнет для него в одночасье, едва только жена подожмет губы и пронзительно, тяжко глядя в глаза, призовет к ответу:
— Ну, что, Иван, долго еще будешь меня мучить?..
Однажды поехали за город. Был ясный осенний день, и едва они вошли в молодую дубовую рощу, ветер сник, стало тихо, покойно, несуетно, как бывает только в лесу и только осенью. Почва была усеяна сухим листом, каждый шаг сопровождался умиротворяющим шорохом, и Ивану Петровичу казалось, что лес, листья, паутинки на лице, холодный солнечный луч, а еще женщина рядом с ним, —это последнее, что еще примиряет его с жизнью.
Вокруг, под ногами, на прогалинах и у обочины было много опят, и Иван Петрович быстро набрал небольшое лукошко. Иногда попадались разросшиеся грибницы, тогда он улыбался, подзывал Инну и глазами указывал на усеянный опятами пятачок. Но собирать грибы ей почему-то не хотелось. Она смотрела на грибницу, точно не видя, и пока он в нетерпении грибника наклонялся и наполнял ей лукошко, казалось, задремывала, или искала глазами ближайшее деревце, чтобы подойти и прислониться плечом.
«Какая-то она… расслабленная сегодня, — посматривал в сторону Инны Иван Петрович, немного тревожно, но вместе с тем благостно, как смотрит отец на мечтательного ребенка. — Что-то измыслила? Расчувствовалась? Хорошо ей здесь, сокровенно?»
Это его «сокровенно» понравилось Ивану Петровичу, и, немо повторяя слово, пробуя губами на вкус, он исподтишка стал присматриваться к Инне, примерять к ней то, что чувствовал и осознавал в эти минуты в себе самом. А осознавал он странное единение с природой, чувствовал, что и его настигла ранняя осень, что душа давно высохла и готова облететь, как эти листья, и только молодая, красивая женщина, по виду совсем девочка, необыкновенно похожая на Оленьку, как-то еще поддерживает в его стынущем теле остатки человеческого тепла. Понимает ли она это? Осознает ли — почему он так к ней привязан?
Несколько раз он подходил к Инне и как бы ненароком касался ее руки, поправлял прядь волос, выбившуюся у нее из-под платка, обнимал за плечи и так, обнимая, шурша листьями, шел с ней рядом. А однажды, в который уже раз, обомлел, когда разглядел у нее на шее — сзади, под пушинками волос — крохотную родинку, почти такую же, какая была у его Оленьки…
«Так не бывает! — думал он смятенно и благодарно. — Как странно, как удивительно они похожи! Или это — самообман, я не совсем душевно здоров, и потому придумываю эту похожесть?».
Ближе к полудню он постелил на солнечной поляне куртку, разложил на ней бутерброды, откупорил бутылку крымского муската.
— Я не хочу вина, — сказала Инна приморенно, отчего-то растягивая слова по слогам. — Как-то нехорошо мне… В сон клонит…
— Тогда и я не буду, — с готовностью отозвался Иван Петрович, затолкал обратно пробку и взялся за термос с чаем. — А что с тобой? Не выспалась после смены?
— Проспала до утра. Но как-то тревожно, давит… Может приснилось что-то, а вспомнить не могу. Налей, пожалуйста, чаю.
— Вот это правильно! Лучше всего — чай на травах. Замечательный чай!
Иван Петрович наполнил крышку от термоса, подал, обжигая пальцы. Но она не успела принять — вдруг моргнула, дрогнула веками и мягко, словно играючи, завалилась на бок.
***
…Гараж Иван Петрович продал легко, с налета: сосед, занимавшийся на досуге мелким ремонтом, давно подбивал на продажу — хотел разломать стенку и устроить на месте двух гаражей автомастерскую. Тот же сосед выкупил на запчасти старый «Москвич»: в машине полгода назад «застучал» двигатель, и Иван Петрович так и не собрался с починкой.
Но сумма набралась копеечная, пустяковая сумма.
И Иван Петрович запаниковал. Деньги нужны были срочно, а где взять — в голове не укладывалось. Сбережения, которые были отложены на покупку квартиры для дочери, после ее смерти прибрала к рукам Марта Даниловна. Был, правда, еще дом в пригороде, доставшийся ему по наследству от матери, но продажа требовала времени, которого катастрофически не хватало. Тем не менее, Иван Петрович поместил в рекламную газету объявление с пометкой «срочно», а кроме того наведался в риэлтерскую контору, где ему пообещали подсуетиться за весьма солидный процент от продажи.
Все это он проделывал с ужасом, втайне от Марты Даниловны, и день ото дня ожидал разоблачения и примерного наказания — сродни казни.
А еще каждый день после работы он забегал в продуктовые магазины, в аптеку, и, нагруженный свертками, мчался к Инне. Его уже узнавали соседи по этажу, и, пока отпирал своим ключом входную дверь, кланялись, проходя по ступеням мимо, или сочувственно качали у него за спиной головами.
Она встречала его у порога, легко, на выдохе целовала в щеку и тут же возвращалась в спальню, чтобы лечь, или садилась на приставленный к стене табурет и ждала, пока он разуется, пробежит на кухню и станет выкладывать покупки на стол.
За те месяцы, что миновали после их поездки за город, она неузнаваемо изменилась: похудела, стала прозрачна и невесома, на висках у нее проступила болезненная восковая желтизна, волосы посеклись, а глаза стали беззащитны и незрячи.
— Если в течение месяца, максимум — двух не сделать операцию, — после обследования в больнице обескуражил Ивана Петровича лечащий врач, некий Савостиков, человек весьма самоуверенный и неприятный, — то скажу только одно: безнадежна. Вы меня понимаете? А сейчас… что сейчас? Можете забрать ее домой. Дома лучше, спокойнее. Дома, как говорится, уход. А здесь: одного — внесли, другого—вынесли. Вы меня понимаете?..
Иван Петрович кивал: да, понимаю, да, уход. А сам думал: ведь никого у девочки нет — ни отца, ни матери, ни бабки с дедом. Какой уход? Уход — это он один, Иван Петрович. Других отродясь не было у нее: девочка — круглая сирота. Даже подушку поправить некому, как поправляла Оленьке тогда, в «скорой», за руку подержать, подать стакан воды. Господи, Боже мой!
— Пожалуйста, сядь. Не суетись, отдохни, — мертвым голосом шелестела из своего угла Инна. — Я все равно скоро умру. Не возражай попусту. Я ведь немного доктор, на «скорой» всякого насмотрелась, кое в чем разбираюсь. Посиди со мной, поговори. Что там, на улице? Снег? Как хорошо: снег! Не надо — на кухню, не хочу есть. Выведи меня во двор: хочу подышать. Хочу потрогать снег. Может не придется уже…
Он помогал Инне одеться, они осторожно спускались по ступеням, шли в скверик возле подъезда. Иван Петрович рукой стряхивал со скамейки снег, они садились и смотрели на сумеречное, оглохшее пространство между домами, на желтые фонари, на редкие снежинки, промелькивающие в полосе вечернего света…
— Это мне расплата за тебя, — в последний его приход вдруг сказала ему Инна, глядя на игольчатую снежинку, умирающую у нее на ладони. — Нет, я не о раскаянии, но все-таки я виновата перед ней. И мне жаль ее… Она ведь тоже любит тебя, твоя жена. Когда все случится… попроси у нее прощения за меня. Не сейчас, потом…
— Ничего с тобой не случится! Уже звонили риэлтору, справлялись о доме. А операция… ну и что, обыкновенная операция! Таких операций кто только не делает сейчас! И все — успешно. Или почти все…
А сам думал: только не это! Оленька умерла — подло, несправедливо. Если еще — эта девочка!..
Иван Петрович пришел домой поздно. В спальне тлел ночник, и сквозь дверное стекло протекала в коридор тусклая неживая полоска света.
Не зажигая огня он разулся, прошел на кухню, налил холодного чая, сел к столу. Накопившаяся усталость валила с ног, но он знал, что если заберется сейчас в постель, сна не будет: в последние месяцы изводила бессонница, он засыпал мучительно, тяжело, далеко за полночь, а под утро не мог проснуться, и сон все больше походил на забытье.
А сейчас было еще и горько, что обманул Инну: риэлторы не звонили, никто не интересовался домом, а может, покупатели были, — вот только ушлые мальчики из конторы, по всей видимости, выжидали, сбивали цену.
Как все-таки нехорошо, не по-божески устроен мир! Зачем даны человеку руки, ноги, голова, сердце, если главное для него невозможно: защитить одну-единственную, бесконечно дорогую, бесценную жизнь? Благая, богоугодная цель — и цель эта недостижима: ничего нельзя сделать, полная беспомощность, невозможность оградить, вымолить, спасти…
Иван Петрович опустил голову на руки и всхлипнул.
Скрипнула дверь спальни, приблизились глухие, шаркающие шаги, — и Иван Петрович встряхнулся, торопливо отер глаза, чтобы проницательная жена не распознала на его лице слез.
Мартуся остановилась в дверях — в старом байковом халате и тапках на босу ногу, — и, щурясь на свету, привычно поджав губы, посмотрела на мужа долгим испытующим взглядом, как если бы спрашивала: ну, зачем ты здесь?
— А затем, что я тебя ненавижу! — едва не крикнул он в ответ, но это было бы неправдой, потому что ненависть — такое же сильное чувство, как и любовь, а он попросту перегорел, потух как лампочка, стал нечувствителен к Мартусе — точно так же, как паралитик не чувствует рук или ног.
«Сейчас все расскажу — и делу конец! — внезапно решил он, собираясь с духом. — Ведь невозможно больше, немыслимо — лгать и лгать!».
— Ну, как — там? — опережая Ивана Петровича, спросила Мартуся, и он не понял вопроса, но почему-то смертельно струсил, и сердце у него, ухнув где-то в подреберье, разом оборвалось. — Дом продал? Ну да, кто это старье купит! Ты вот что, ты возьми Оленькины, те, что на квартиру собрали. Да не тяни — время упустишь…
Марта Даниловна положила на край стола толстый, хорошо знакомый ему конверт, обвязанный крест-накрест тесемкой, и пошла с кухни, шаркая о кафель подошвами растоптанных тапочек.
— Мартуся!.. — ошарашено выдохнул он вдогонку.
Жена обернулась и взглянула на Ивана Петровича все понимающим, но ничего не прощающим горьким взглядом.
Ребро Адама
Ребров ехал в этот приморский курортный город с двумя одеялами. Он купил их когда-то к годовщине свадьбы, прельстившись роскошными, шитыми золотом вензелями «А» и «Е» — Адам и Ева. И хотя Ребров звался Александром, а жена — Еленой, вензеля показались ему символическими, их с Еленой вензелями.
Теперь же он вез одеяла к еще одной годовщине: год назад, собрав чемоданы, жена уехала от него в приморский город, к некоему врачу-гомеопату по фамилии Аласания, и вот на днях запросила письмом развод. Ребров ехал, чтобы утрясти неприятные формальности, подписать нужные бумаги и, главное, вручить жене энную сумму наличными в счет стоимости части квартиры, которую они когда-то приобрели вскладчину и в которой продолжал жить Ребров, — а одеяла зачем-то взял с собой. Хотя почему — зачем-то? Они, попадаясь некстати на глаза, всякий раз вызывали у него что-то наподобие сжатия сердца, как, например, вызывали фотографии умершей несколькими годами ранее матери, которую Ребров очень любил. Но если фотографии он спрятал в альбом, и, если доставал альбом — только в необходимых случаях: когда тоска по матери одолевала, или в редкие дни поминовения усопших, — то одеяла почему-то попадались ему из раза в раз, насмешничая золочеными вензелями. И это обстоятельство портило Реброву кровь: он перекладывал одеяла с полки на полку, прятал на антресолях, складывал вензелями вовнутрь, но задним умом помнил об этом и норовил достать, развернуть, потрогать вышитые буквы руками. Он понимал: давно нужно было чт-то решить с одеялами, но все медлил, — и тут подвернулся подходящий случай…
Он приехал в город ближе к полудню. Стоял февраль — для курортного города время бесполезное, остановившееся, неживое. Окна гостиничного номера, в котором разместился Ребров, выходили на набережную туманную, сырую, пустынную. На гальке, у самой воды, серой полосой лежал выпавший ночью снег. Запрыгивали на берег, взбивая неопрятную желтоватую пену, ломкие льдины. На оледенелом, как обсосанный леденец, парапете сидели две чайки и упрямо не замечали друг друга.
— Черт! — невольно выругался Ребров, с недоумением глядя на снег, на неприветливое, вздувшееся море, на невозмутимых, надменных птиц, очень похожих повадками на людей.
Был он у моря зимой впервые, и все, увиденное им, не укладывалось в сознании, вызывало ощущение если не отторжения, то непостижимости мира и бытия вокруг него. Зима и море казались ему нелепицей, несочетаемой со здравым смыслом. Как это может быть — здесь, на юге, где летом так тепло, так привольно и благодатно?..
— Черт! — еще раз сказал Ребров и принялся обустраиваться: повесил в шкаф зачехленный костюм, затолкал одеяла в упаковке на верхнюю полку, расставил в ванной у зеркала бритвенные принадлежности и одеколон. Затем принял душ, побрился и стал переодеваться, то и дело поглядывая на часы: приближалось загодя, еще на подъезде к городу, оговоренное с женой время встречи.
В гостиничном ресторане было так же пустынно и пасмурно, как на набережной. «Не сезон», — подумал Ребров, потерянно оглядывая незанятые столики и масляно отсвечивающую в свете бра барную стойку, пока бармен, — молодой, полысевший до срока армянин в жилетке и щегольской бабочке, — заваривал кофе. Затем сел за столик у окна и стал дожидаться прихода жены.
За окном изредка пролетали снежинки, как будто ненастоящие, больше похожие на конфетти. Продефилировала к парапету старуха, разодетая как молодая: в бриджах, сапогах с высокими голенищами и в короткой шубке из ламы, — стала отламывать от батона большие крошки и швырять чайкам. Те встрепенулись, бросились, захлопали крыльями, передрались.
«А ведь ноги у тебя кривые! Куда бриджи — к таким ногам! — хотел было сказать старухе Ребров, но только пошевелил губами. — Еще и волосы ярко-рыжие, у дуры!».
Старуха обернулась к кому-то у входа в гостиницу, кого Ребров не мог видеть, махнула рукой с остатками батона и внезапно захохотала.
— Черт! — в третий раз за время приезда чертыхнулся Ребров и, жестом подозвав бармена, заказал рюмку коньяка.
Тут он увидел как к стоянке подъехал лакированный вороной джип, но водитель не завернул на парковку, а только приостановил машину с незаглушенным двигателем. Узнал в водителе Аласанию, которого видел год тому назад, во время бегства жены, узнал и Елену — в чужой, незнакомой, полной достоинства, со вкусом одетой женщине. Выйдя из машины, Елена что-то втолковывала Аласании, стоя вполоборота и жестикулируя ладонью в перчатке — так, как когда-то нарезала на кухне морковь или лук. Затем жена или женщина, некогда бывшая его женой, прошла мимо окна с затаившимся Ребровым к входу, — и походка ее, и капризно вздернутый подбородок вдруг испугали его мыслью, что это вовсе не Елена, а кто-то другой.
«Но ведь это невозможно — так измениться за какой-то год! Или я не разглядел в ней чего-то важного, и женился сослепу? — спросил себя Ребров, теряясь и недоумевая. — Столько лет вместе, — неужели я не почуял бы, что она — другая?.. И этот вздернутый подбородок…»
Официант принес коньяк в бокале, и Ребров быстро, не оборачиваясь на дверь, выпил, — он уже опасался пить при Елене, которая могла бог знает что подумать…
— Так я и знала! — тотчас донесся до него голос жены, и прежде, чем она оказалась рядом, он уловил ее аромат, тревожащий, возбуждающий, чуждый. — Как тебе не совестно, Ребров! Мог бы подождать меня.
— Что у тебя за духи? — спросил он, слегка приподнимаясь, но так и не встал, чтобы принять у жены пальто и пододвинуть ей стул.
Она улыбнулась, пренебрежительно пожала плечами: мол, духи как духи, говорить не о чем! — села напротив и принялась стягивать с рук тугие перчатки, морщась от усилий, но и не отводя взгляда от Реброва. Веки у нее были подкрашены, накладные ресницы топорщились, и оттого хрусталики живых малахитовых глаз казались ему теперь необыкновенно прозрачными и глубокими.
Расправившись с перчатками и все так же рассматривая Реброва, она вдруг смешливо фыркнула, как если бы одобряла увиденное, потом обвела взглядом стол, поднесла к лицу пустой бокал, втянула сохранившийся запах ноздрями и укоризненно покачала головой:
— Разумеется, коньяк! Вот что, Ребров, закажи еще грамм по пятьдесят. Надеюсь, у тебя есть деньги? Мерзкие зимы в этих субтропиках: пробирают до костей.
Ребров сделал знак бармену, указывая на пустой бокал, — и тот издали понятливо кивнул в ответ.
В ожидании выпивки помолчали. Елена сидела напротив, откинувшись на спинку стула, закинув ногу за ногу и выставив на обозрение удивительно молодое колено в прозрачных колготках, смотрела на Реброва уверенно, спокойно, с доброжелательным любопытством, точно всегда была для него не женой, но давней, доброй знакомой. На сгибе этого колена у нее был шрам от занозы, загнанной в детстве на деревянных горках, и в минуты близости…
Чтобы не представлять, Ребров увел взгляд от колена к рукам, но на безымянном пальце у жены вместо копеечного колечка с изумрудом, которое подарил ей когда-то, увидел крупный бриллиант чистой воды, холодный и блестящий. И в ушах у нее сверкали такие же бриллианты. Надо сказать, этот Аласания времени даром не терял!
Невольно Ребров перевел взгляд за окно, но вороного джипа и след простыл. Проявили деликатность, или она настроилась на долгий тягостный разговор?
Он так и подумал с нажимом: она, — впервые подумал, как думают о чужом, потерянном навсегда человеке.
Бармен принес коньяк и две шоколадные дольки в фольге — на одном блюдце. «А надо бы разделить: мне блюдце и ей, — мелькнула подлая мысль. — Как уже все разделено — на «до» и «после». Осталось только подписать бумаги…»
— Что-то не так? — вдруг положила ему на руку ладонь Елена. — Что с тобой? Ты не болен?
— О, со мной все замечательно! — с кривой ухмылкой отозвался Ребров, отнимая руку и берясь за бокал. — Со мной все так замечательно!.. Давай лучше выпьем за тебя.
У нее была все та же теплая, ласковая ладонь, и когда проводила этой ладонью по его волосам, реальность растекалась, уплывала, точно скользил по течению на лодке с закрытыми глазами, или уходил в сновидения, тихо и неотвратимо…
— Саша, я ведь не со зла… Так вышло, Саша…
У нее вдруг сделались виноватыми глаза, и голос стал прежним, каким говорят молоденькие учительницы младших классов, тем самым голосом, какой запомнился ему с их первой встречи.
— Правда, все хорошо, Лена. Давай выпьем!
Они выпили по глотку, и жена, порывшись в сумочке, достала дорогой футляр красного дерева, выщелкнула застежку и, ловко прихватив пальцами вычурный изящный мундштук, вправила в него сигарету.
— Да, именно так! — не без вызова отозвалась на вопрошающий взгляд Реброва. — Представь себе, — курю! А коньяк не люблю — примитивное пойло для ограниченного совка.
— Такого как я? Зачем тогда пьешь со мной это совковое пойло?
— Но ты ведь уже выпил, пока я пришла… А смешивать напитки — себе во вред. — Она закурила, и на Реброва пахнуло чем-то сладким, богемным. — Я, чтоб ты знал, предпочитаю абсент: обостряет ощущения, превращает вот такую серую февральскую картинку в ясную, яркую, красочную. И вообще, есть суждение, что абсент и женщины изначально живут в душе каждого настоящего мужчины. А ты коньяк пьешь!
— Пью. Не хочу, чтобы у меня в душе завелось что-нибудь подобное, — улыбнулся Ребров и демонстративно отпил несколько глотков из бокала.
— И — женщины?.. — помедлив, спросила жена, но как-то мимолетно, без видимого интереса, и сразу заторопилась, перешла к делу:
— Я приготовила необходимые документы. Подпишешь, и делу конец. Чтобы — без судов, крючкотворства и волокиты. Как ты хотел…
Она извлекла из сумочки тонкую пластиковую папку и через столик подала Реброву.
— Где подписать? — спросил он, не заглядывая в бумаги, и когда Елена указала — движением пальцев и глаз, — быстрым росчерком подписал несколько листков и, вместе с папкой, возвратил жене.
Взглядывая на Реброва исподлобья, — не то с насмешкой, не то с каким-то новым, досадливым интересом, — она собрала листки в стопку, постучала о столешницу, выравнивая края, и все это — с деланным равнодушием, вполне буднично и по-деловому. Но под конец все-таки не удержалась, спросила:
— Не хочешь читать? Там написано, что кроме развода я ни на что не претендую. Квартира, машина, все, что в доме, — остается тебе. Мне кажется, в наших обстоятельствах это — честно и справедливо. Что это?
Жена посмотрела на пакет, поданный ей Ребровым, но не взяла его в руки.
— Деньги. Твоя доля за половину квартиры.
Все так же глядя на пакет, она дрогнула бровью, как всегда делала это в порыве гнева, и поджала губы, собрала их в нитку, отчего выражение лица у нее стало надменным и злым.
— Убери! Я думала, мы расстанемся друзьями…
— Хорошо, расстанемся друзьями, — не без внутреннего сопротивления согласился Ребров, пряча в карман пакет с деньгами, и хотел было добавить: «Только дружба-то наша — в прошлом», — но сдержался, чтобы расставание не походило на мелодраму. — Я привез тебе одеяла.
— Какие одеяла? — все еще вскидывая бровью рассеянно спросила жена. — Ах, одеяла!..
— Те самые, с вензелями.
— Мне не нужны одеяла. Что мне с ними делать, с этими одеялами?
— Будете укрываться от февральских холодов. Ведь этот твой Аласания, он — на «А», ты — на «Е». Адам и Ева! Значит — одеяла ваши.
— Все так же плоско шутишь? — стекленея зрачками покривилась жена, отвернулась и стала смотреть за окно, на укрытую в тумане набережную, на свинцовую полосу прибоя, на чаек, бранящихся у обледенелого парапета.
— Знаешь, отнеси-ка их на барахолку. Неподалеку есть маленький базарчик, типа блошиного рынка. Может быть, кто-то купит…
— Как скажешь — так и сделаю. Заработаю напоследок.
— Шут гороховый! — все так же глядя за окно сказала Елена севшим, усталым голосом. — Адам и Ева… Наверное, они были несчастливы, когда Бог прогнал их из рая. Не надо было тебе — про одеяла…
— Теперь будет укрываться кто-то другой, велика важность! Так часто в жизни бывает. Но ты права: не стоило везти их за столько километров, чтобы сдать на барахолку. Но тут уже ничего не поделаешь, — от ненужных вещей нужно вовремя избавляться. Как, впрочем, и от памяти: убрать фотографии, продать вещи, сменить жилье…
— У тебя никого нет? Никто за этот год не появился? — вдруг обернулась и посмотрела в глаза Реброву жена, как всегда поступала, если хотела узнать правду. — Нет, ты — один. У тебя вид незанятого мужчины, которому спешить некуда. Заведи себе бабу, Ребров. Она тебе будет носки штопать.
— Что? Носки? Ты штопала мне носки?
— Это я так приговаривала, когда вертелась вокруг тебя и очень хотела замуж: «Нужно штопать носки! Нужно штопать носки!».
— Уходи! — помертвело выдохнул Ребров, сжимая под столом кулаки. — Тебя Аласания ждет. Наверное, ходит где-то рядом, нарезает круги, в окна заглядывает.
Жена откинулась на спинку стула, недоуменно всмотрелась, вскинула подбородок и, издав нервный, горловой смешок, принялась зашвыривать в сумочку бумаги, мундштук с футляром, перчатки.
— А ты не меняешься, Ребров, — говорила она при этом, вскидывая бровь и поджимая тонкие губы. — Всегда был закрытым как сундук. Упрямым был. А теперь — ну просто кремень! Так-таки ни о чем не жалеешь? Ни о чем не помнишь? Не надо тебе ничего?
Едва сдерживаясь, Ребров выложил кулаки на стол. В эти минуты он ненавидел жену сильнее, чем когда-либо, сильнее, чем в тот день, когда читал в опустевшей квартире ее записку: «Прости, если можешь…».
— Думала, приехал умолять вернуться? Если корабль срывается с якоря, он или разбивается о берег, или уходит в море. Я ушел в море, теперь дрейфую в свободном плаванье. Что не так? Еще одну Троянскую войну из-за тебя развязать?
— Не надо — войну, Ребров. Но хотя бы спросить как я здесь — ты мог? Все-таки—не чужие… Хотя бы для приличия поинтересоваться?.. Ладно, сказала глупость. Живи как знаешь. Дрейфуй. Счастливо оставаться, Ребров! И, ради Бога, выбрось ты эти одеяла!
Елена поднялась, надела пальто и пошла между столиками к выходу — с прямой спиной, неся сумочку на отлете и звякая подковками каблучков по плитке пола. В дверях она приостановилась, но не обернулась, не глянула напоследок — только дрогнула плечами, как если бы хотела отвязаться ото всего, что за ними осталось: от Реброва, от недопитого коньяка, от прошлой жизни, которая на время возвратилась к ней ненароком. Потом она исчезла, ушла куда-то туда, куда ему хода не было и никогда не будет…
Выдерживая паузу, Ребров сидел неподвижно, опасаясь посмотреть за окно, чтобы не видеть ее уходящую спину, не сорваться, не побежать следом.
Затем он поднялся в номер, заперся и проспал до утра — не проспал даже, а провалился в зияющую пустоту, бесчувственную, без сновидений, — как и должен, вероятно, спать человек без прошлого.
На рассвете он уехал, так и не побродив по набережной, хотя никогда ранее не бывал у моря зимой.
Уже выехав за город и петляя по серпантину, Ребров вдруг вспомнил, что забыл в номере одеяла.
«А ведь это правильно, что я их забыл, — подумал он, испытывая, тем не менее, необоримое желание повернуть обратно. — Очень даже правильно! Не надо мне этих одеял!».
И он прибавил скорость, каждую секунду рискуя сорваться, полететь в преисподнюю с серпантина.
А еще он вспоминал как покупал эти проклятые одеяла, как нес их домой, укладывал на постели — вензелями кверху, чтобы жена сразу увидела и прочитала буквы, когда войдет в спальню. И как потом они не сомкнули до утра глаз под этими одеялами. Когда же передыхали, и она лежала головой у него на плече, шептал ей по памяти — словами из книги Бытия:
— «И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из ребр его, и закрыл то место плотию.
— И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку.
— И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа.
— Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будет одна плоть.
—И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились».
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer12-poljuga/