Предуведомление
Накромсав изрядное количество рассказов, я вконец возомнил о себе и решил замахнуться на «большинский» роман. Вот только о чем писать? Про сегодня? Тем, что и говорить, тьма; нюансов, оттенков… Черпай отовсюду. Всё меняется, люди, страны, отношения… Наука с техникой переворачивают жизнь ежедневно. Стоит ухватить хотя бы один аспект Бытия, — и ты король! Тебя читают, о тебе спорят, хвалят или ругают — безразлично! Это успех. Только я так не могу, увы, мне дистанция нужна, временнАя. По крайней мере, лет десять, лучше двадцать, а то и тридцать с хвостиком. Назад, время, назад! И сразу прошлое предстаёт перед глазами отчётливо, как рельеф. Вспоминается тотчас былое и не былое, а главное, фигуры, события и обстоятельства сочиняются убедительно, во всяком случае, лично для меня. Я себе верю. Ну, насчет романа, это я погорячился. Не мое, видно, дело. Уже в самом дебюте он, роман, то есть, начал мельчить, крошиться, закисать, делиться на куски. Очень скоро повествование ужалось до размеров двухчастной повести. Дальше — больше, в разные стороны попёрли сюжеты из этого самого проклятого прошлого, никак не связанные между собой. Некоторые, не сюжеты даже, идеи мирно сидели в черновиках словно в бункере, дремали, никого не трогали. А тут в наглую, в голос принялись требовать себе «места под солнцем». Другим можно, а нам — нет?! Пришлось вновь мастерить, латать, допиливать детали. Я попытался их всех укротить, согнать в кучу, как-то соединить друг с дружкой. Тщётно, не выходит каменный цветок. Попутно замечу, что не испытываю тоски по ушедшим временам, ностальгией сроду не мучался. Себе в утешение придумал афоризм: память — воображение, повёрнутое назад. Можно поставить бегущее вместо повёрнутого, кому что больше нравится. Не уверен, что именно я изрёк это первым. Вполне вероятно нарыл где-то в воздухе, или сквознячком навеяло… Словом, когда еще вышеозначенная повесть или усечённый роман у меня вылупятся, выгорят; дождемся ли, а рассказы-то уже здесь, вот они, «их есть у меня». Их я и предлагаю на обозрение любезному читателю «Семи искусств». Прошу. Любить и жаловать.
Это было в Праге
В августе 1968 года в Праге, выполняя свой интернациональный долг, старший сержант военно-десантных войск Сергей Лопатко сгоряча наставил синяков Оскару Добушу — вице-премьеру и лидеру тогдашних пражских реформаторов
Добуша арестовали в его кабинете. Солидная, черной кожи дверь, выбитая ударом приклада, повисла на петлях, жалобно скрипя и раскачиваясь. Двух мужчин в опрятных пиджаках, развернув носом к стене, заставили поднять ладони на затылок. Роясь в карманах, нашли ключи и сигареты, у одного почему-то — дамскую перламутровую пуговицу. Истерически взвилась немолодая секретарша, — ее силком усадили на стул, отпоили; возле замер настороже солдат с автоматом. Сам Добуш, застигнутый нападением врасплох, переминался с ноги на ногу, продолжая по инерции ворошить бумаги на столе с таким затравленным видом, словно был готов с ними немедля сигануть в окно, или судорожно сжевать их до полного изничтожения. Тут-то и подскочил к нему Лопатко и, будучи вне себя от возбуждения, вдарил Добушу, как учили, костяшками пальцев, чтоб, не дай Бог, не покалечить, а лишь слегка оглушить. Осев квашней в кресло, Добуш ткнулся в бумаги аккуратной, продолговатой как стручок перца, головой и пробыл в этой малоудобной позе долгие семь часов без отлучки в уборную, отказываясь от пайка с чаем, покуда из штаба армии не пришел приказ забрать арестованных.
В Праге это был единственный раз, когда старший сержант Лопатко вынужденно применил силу. Народ в массе, если не считать отчаянных одиночек, вел себя благоразумно: советских обходили стороной и даже в спину харкали весьма редко. Спорить с Лопатко было себе дороже — детина ростом под потолок с рыжиной кольцами и грудью неимоверного объема; друзья по взводу шутили — еще на десять кубиков с гаком, максимально возможного. Драться он не любил, но был вспыльчив и в гневе не знал удержу. В институте, куда Лопатко поступил после демобилизации, его за глаза прозвали «спецмужчиной». В кличке сквозил уважительный намёк не только на экстраординарные физические данные, но и на те специфические функции, которые ему пришлось исполнять в армии. Через десять дет после «братской помощи», оказанной по просьбе здоровых национально-патриотических сил, Лопатко опять с сердечным трепетом приехал в Прагу в служебную командировку. На сей раз цели и намерения были сугубо мирные, связанные с сыромолочным производством. К своему облегчению он не обнаружил и следа недовольства. Отдельные сорвиголовы погоды не делали, народ внял доводам рассудка и полнокровно жил днем сегодняшним, не терзаясь прошлым и не заглядывая далеко в грядущее. С ветерком катили по идеальным трассам новенькие, отмытые автомашины, пузырилось и пенилось пиво, аппетитно хрустели на зубах шпикачки; пожалуй, еще вкуснее стали, признал Лопатко после визита в старинный уютный подвал, знакомый еще с тех давних пор. По воскресеньям толпы горожан устремлялись в горы на пикники и прогулки с яркими веселыми рюкзачками за спиной. Покой и сытость. Достаток, — вот подобающее слово. Правда, говорить на ту давнюю, острую тему с ним упорно избегали. — О, это слишком древняя история, — вежливо ускользнул коллега, когда Лопатко вздумал о чем-то его спросить, — сейчас реальность совершенно иная, поверьте мне, а история не должна мешать реальности, так нас наука учит, правильно? Может, конечно, коллега и лукавил, но Лопатко сам полагал примерно так же. Судя по словам и поведению, размышлял он, многие разделяют эту точку зрения. И посему, та крайне болезненная хирургическая мера себя оправдала, а молчание, видимое нежелание обсуждать события десятилетней давности фактически означает согласие и приятие их результатов. И лишь одно волновало, царапало память, да и что греха таить — совесть: голова Оскара Добуша, безвольно покоящаяся в ворохе бумаг, словно оттяпанная, на блюде. Его явное, беспомощное недоумение, столь неожиданное для прожжённого политикана! В справочном бюро адрес Добуша сообщили на удивление просто. Лопатко ожидал, что откажут или начнут выяснять зачем и почему, однако, заспанная девица в окне никак не среагировала на скандальное имя, — зевнула и выдала адрес. (улицу, дом, номер) — Что было, — быльем поросло, — с удовлетворением констатировал Лопатко. Опальный вице-премьер жил на отшибе города в весьма престижном районе частных коттеджей, выстроенных по индивидуальным проектам с садом, гаражом, солярием, иногда — с сауной, бассейном, даже теннисным кортом, в зависимости от вложенных средств.
На мгновенье Лопатко кольнула зависть: этот ревизионист жил так, как он не мог и мечтать. И никто не мог мечтать в великой и могущественной державе — за редким исключением. Гениально организованный быт в конце концов взял вверх над грубой торжествующей силой.
И зависть, и последовавшие горькие мысли были мелки, недостойны. Отогнав их усилием воли, Лопатко скоро отыскал нужную виллу с широким боковым пандусом для въезда автомобилей, изящным балконом, круглым окном на втором этаже, похожим на иллюминатор, с дорожкой из серых булыжников, ведущих к дому от гнутой тонкой ограды через гладко-зеленый, словно срезанный струной, газон.
Стояла самая середка лета, чудесная жаркая пора. Лопатко вспомнил, что ровно десять лет назад, день в день, он был еще в России, участвовал в общевойсковых учениях. Его подразделение отрабатывало тактику внезапного захвата в плен руководства противника. С вертолета Лопатко камнем валился на крышу ветхого сарая, изображавшего командный пункт неприятеля. Пробив телом крышу, с диким устрашающим воплем падал на доски, увы, не бутафорские, ссадины потом сходили месяц. Еще в полете он обязан был успеть пустить для вящего шока очередь из автомата. Господи, сколько же было затрачено азарта, боли, страха и сил, — и все ради субтильного, потерянного господина, который — и это теперь очевидно! — не думал сопротивляться, и бежать никуда не собирался. Этот господин — староватый, сутулый с удлиненным черепом степенно расхаживал сейчас по саду, поливая из шланга роскошные мясистые розы. «Какое счастье,» — подумал про себя бывший спецмужчина, а нынче скромный советский командировочный, — «что я не убил его тогда!»
Лопатко набрался храбрости и позвонил. Без лишних расспросов — кто, да откуда? — хозяин пригласил его в сад и они, пройдя крошечной песочной аллеей, присели на лавочку в тень под развесистой акацией. Лопатко не знал, с чего начать
— Вы меня помните? — Добуш, улыбаясь развел руками. — Ведь это я Вас тогда ударил, в шестьдесят восьмом…
— Что меня били, я конечно, помню, — продолжал улыбаться Добуш, по-русски он изъяснялся довольно прилично, — но кто конкретно, — из памяти выпало, — он будто извинялся за свою забывчивость.
«Похоже, зла не держит», — Лопатко слегка освоился.
— А Вы полагали, следы побоев сохранились до сих пор?
«Вот язва!», — смешался Лопатко, потом произнес с заминкой:
— Просто мне стыдно, я не должен был этого делать…
— Поразительно! — Добуш вдруг помолодел, распрямился, схватил Лопатко за кисть, энергично потряс ее, — Вы первый из них, кто признал ошибку… Добрый знак! Пройдет время, и вы все поймете, что это не просто ошибка, — преступление! — Я совсем другое имел ввиду! — Лопатко решительно высвободился, обескураженный тем, как его превратно поняли. — У вас свои взгляды, принципы, вы их отстаивали, как могли, но наши ценности оказались под угрозой… — он с трудом подбирал слова. — Чего же Вы от меня хотите? — Добуш снова потух, отодвинулся от собеседника.
— Я хочу сказать, что благим целям должны соответствовать гуманные методы их достижения. Я не должен был Вас бить, простите меня. Добуш привстал, опершись на скамейку коленом. Он уже не улыбался, лицо его стало надменным. — Марта, позови детей! — крикнул он отрывисто, вытянув шею. — Вам не за что просить прощения, — обратился он к Лопатко, — лично Вы передо мной ни в чем не виноваты, Вы приказ выполняли, а уж как — гуманно ли, жестоко, для меня в этом мало смысла, ей-Богу…
— Поймите… — Лопатко все же хотел что-то объяснить старику, такому культурному, вежливому и, настроенному столь враждебно; ничегошеньки он не забыл и камень за пазухой прячет: — … меня все эти годы мучало…
— Пусть Ваша совесть спит спокойно! — отмёл Добуш его уверения. Подошла Марта с мальчиком и девочкой, чистенькими блондинистыми, лет пяти-семи. — Мои внуки, — представил их Добуш. — Пред ними стоит извиниться, для них ваши извинения могут иметь значение, — предложил он вкрадчиво.
— Напрасно вы так, — Лопатко тяжело поднялся с скамейки, чувствуя, как в нем закипает злость. — «Щелкнуть раз по темечку, и дух вон!», — я с Вами откровенно, начистоту, а Вы комедию ломаете, а еще пожилой человек! — Я тоже серьезно, честное слово! — Добуш прижал ладони к груди. — Но детей тогда в помине не было, а страдать им… Лопатко посмотрел мимо детей, — словно пустое было место, и вдруг механически поклонился, как порой кланяются при прощании гробу, дети испуганно попятились. Когда Лопатко возвращался к калитке, его нагнала Марта и всучила букет свежих, обрызганных роз. Розы были прекрасны и почти не пахли. Шипы больно кололись, на мизинце набухла жирная капелька крови…
1984, или год белой крысы
Судьба раздает дары и удары, где хочет. 1984 год я встречал у одного своего друга. Празднество затянулось, я выбрался от него первого января уже поздним вечером. Жил он тогда у чёрта на куличиках, и я со своей постоянной спутницей ехал промёрзшим автобусом до станции «Юго-Западная» битых полчаса. Спустились в подземный переход и вдруг у самых стеклянных ворот метро вижу: сидит крыса. Я сразу решил — допился, или на худой случай, — переел. Протер глаза: сидит огромная, серая с рыжиной, глазками-бусинками посверкивает и ни капли нас не боится.
Поразительно! Час назад последний тост подняли в ее честь. Ведь 1984 — год крысы по китайскому календарю. Я, издёргавшийся, по натуре подозрительный, в такие совпадения верю с трудом. Каюсь, вижу чей-то умысел или злую волю. У меня мелькнуло даже: может, мой приятель подпустил, с него станется, шутник. Да нет, чушь, не мог он успеть… А она ни с места, недобро подмигивает бусинами и хвост неподвижен. Как на грех, никого из прохожих. Я крыс не то что боюсь, я ими, противными, брезгую, и их избегаю.
— С-щас я ее камнем! — распаляю я себя, хотя нет камней поблизости.
— Не надо, — хватает меня за руку спутница, — вспомни, какой год пошел!
Ага, голубушка, и ты о том же подумала…
— Нам ехать пора, устал, домой хочу, а она расселась; совсем обнаглела гадина, ишь, власть взяла; как в средние века! Черная смерть, понимаешь… — запричитал я, забрюзжал, пытаясь подавить смятение. А крыса сидит и не звука, только бусинами туда-сюда.
Тут моя спутница, вдруг:
— Крыса, пропусти нас, пожалуйста. С Новым тебя годом!
Ноль внимания. Молчит и даже не пискнет.
— И ты попросить должен, — предлагает мне спутница.
— Я не сумасшедший, — отвечаю нервно, — лучше я ее сапогом.
— А она тебя за ногу цапнет, — стращает спутница, — зубы острые. Сапог прокусит, занесет инфекцию…
Что она несет! Чувствую, — заболеваю: бросает то в жар, то в холод. Но не пропадать же здесь. Эта сволочь просто так не уйдет. Да и теперь их двое — крыса с моей подругой объединились.
— Ладно, — я сдаюсь, — прошу тебя, пусти нас, мне что-то не по себе. Да, — поспешно добавляю, — с праздником… — а сам готов сквозь землю провалиться, прямо в метро, на рельсы. Очень уж ситуация идиотическая!
Крыса в ответ ощерилась, благожелательно показала зубы, действительно, длинные, острые, вильнула голым отвратительным хвостом и шмыгнула в какую-то дыру. Путь был свободен.
Через две недели моя постоянная спутница сообщила, что у нее, — следовательно, у нас обоих будет ребенок. Девочка, по всей видимости…
Балкон
Славная в тот год подобралась у Сида компашка, ребята один к одному — по склонностям, характеру, интеллекту. Сид, он же Леня Сидоров владел, что называется, контрольным пакетом акций. Его предки как заведенные мотались в загранку и возвращались, увешанные до бровей крупными и мелкими материальными благами: техникой, шмотьем, редким в наших краях пойлом. Но душой общества без дураков был Роман Дубровский, вносивший столь необходимую струю романтизма и самоиронии. Привела его Наташа, девушка с мило вздернутым носиком, которую тщетно хотели все, и Сид, богач и филантроп, и вечно опасавшийся погромов Фридман, и бессловесный Миногин — а что, молчать, тоже надо уметь. Роман вел себя безукоризненно тонко, его присутствие, равно как и отсутствие, всегда ощущалось. С ним было весело, без него — пресно. Когда он исчезал, а пропадал он часто, дабы народ не привыкал к нему, в Сидовых покоях воцарялось уныние, легкое как сон. Нирвана без просветления. Все словно чего-то ждали, Наташа царственно скучала, разлегшись на коврах и подушках и лишь бессловесный Миногин терзал на соседней кушетке девушку Блоху, яростно восполняя собственную невостребованность.
Зато когда внезапно, обязательно внезапно, словно тать в нощи, возникал Роман в живописном обличье — в синяках, ободранный как чеснок, или же напротив с фрачным клином в заднице как у маэстро, в сопровождении агрессивно-злобных ментов, ищущих в штанах и под юбкой траву и валюту, или тупоумных иностранцев, старательно роющихся в отвалах загадочной славянской души, а также наголо бритых кришнаитов, путан, отказников и чечеточников из мюзик-холла, тут уж дым валил к небу коромыслом, все пробуждалось от летаргии, каждый ловил свой кайф, а счастливая Наташа обнимала вновь обретенного хипстера и пилигрима за кудрявую голову. В тот год Сиду привезли видак. Он давно канючил, — привези да привези с нищих Филиппин или с подыхающей от лютой бескормицы Южной Кореи, куда честным гражданам въезд заказан, чтобы они ненароком не прихватили какой-нибудь азиатской заразы и не занесли ее в пределы горячо любимого отечества. Выпросил наконец, и теперь от этого самозаписывающего-самостирающего «Шарпа» циклёй не отскребешь ни щедрого его владельца Сида, ни Фридмана с обострённой генетической памятью, ни рыбоподобного Миногина, ни Трухильды — троюродной сестры Сида и его же невесты с доясельного возраста; так родителям казалось надежней — жизнь потомства нужно строить с колыбели. Это вам не травку курить и не диски ставить до полного опупения, и не в «ромашку» играть с Блохой и Трухильдой на предмет, кто больше протянет, сомнительное, стоит сказать, удовольствие… Нет, это почти кино — массовое и воистину важнейшее из искусств!
Удивительно, что даже Роман. уж на что волк по натуре, и тот намертво прикипел к видику: весь как-то одомашнился и кудри разгладились, от Сида он практически не вылезал. А как приходит, уже не сует с порога лапу за пазуху Наташе, а та с упоением не кусает ему ухо хищными зубками, а оба они строго и неотрывно впериваются в экран, обмениваясь по ходу фильма дельными суждениями. В компании стало правилом прокручивать повторно, замедлять или убыстрять особо полюбившиеся кадры, каждый из них потом пристально разбирали по косточкам.
Однажды Миногин притащил заурядную порнуху: уютный театрик в прилизанном европейском городе. На сцене — игрушечный паровоз, вагоны, станции из папье-маше, бутафорские семафоры, стрелки. Зато начальник станции, машинист, кокетливые девушки с жезлами и свистками, а также пассажиры — настоящие, живые, из плоти и крови забавники в стилизованных под Австро-Венгрию нарядах: голубые мундиры, желтые пуговицы с одной стороны, зонтики и шляпы в перьях — с другой. Поезд никак не отодвинется от перрона, потому что начальник станции в полном согласии с жанром занимается, назовем это, любовью с одной из сигнальщиц, ловко приладив ее к вокзальной тумбе. Ее товарка, наблюдая за процессом, активно сопереживает, хлопает в ладоши, криками ободряет партнеров, вообще суетится. На перрон выскакивает разъяренный машинист, которому срывают график, бойцовым петухом набрасывается на незанятую сигнальщицу, обнаженным орудием валит ее в цветочный вазон и мнёт, и топчет в диком опереточном темпе. Привлечённые идиотским хихиканьем, из вагонов высыпает пассажиры, кто уже с расстегнутыми штанами, а кто, соответственно, без юбок, чулок и прочего нижнего белья. Шаловливо носятся по перрону, ровно как дети, и между делом путаются друг с дружкой в причудливых позициях. Но и это лишь затравка — начал бродить и пениться зрительный зал. Такие чинные, тонные буржуа при галстуках, часах, бриллиантах и в вечерних платьях, только что поглядывавшие на сцену как бы в смущении… И вдруг в мгновенье ока вспухают и мокреют от внезапно нахлынувших вожделений и тотчас, не покидая кресел и не снимая туфель, истово, взахлеб утоляют свой голод. И если на сцене игра, пародия и жеманство, то в зал все абсолютно всерьез — морды, оскаленные похотью, содрогающиеся тела, утробные стоны, сладостные покряхтывания, и понуканье, трепет нетерпенья и гнусные причмокивания, посасывание, словно доют и доют мозговую кость…
Но даже это не все. Драматургическая сверхзадача порнографии заключается в том, чтобы вызвать сексуальное возбуждение у возможно большего числа зрителей. Сработал нехитрый эффект, задуманный постановщиком фильма — Сид воспламенился и немедленно приступил к Трухильде, в который раз срывая невестин первоцвет. А там и Фридман — вся скорбь еврейского народа, вкупе с Миногиным на бреющем полете успешно атакуют Блоху… Тут-то и раздался расслабленно-мелодичный голосок Наташи, не только красавицы, но и редкой умницы:
— Ром, да ведь это миф, творимый прямо на глазах! Обрати внимание, денотат, умножаясь словно в зеркалах, возвышается до концепта… А постоянная транcформация субъекта в объект наблюдения? — И всё выдержано в ритме первокино братьев Люмьеров, — солидно дополняет Роман, — это делает иронию тотальной… — А деструкция ролевых функций? — с очаровательной непосредственностью щебечет Наташа. — В зале сидят студенты, фермеры, домохозяйки, «синие и белые воротнички». И роли их спадают как фиговые листки, оголяя биологическую сущность индивида. Они тихо и вдумчиво переговаривались на фоне судорожно-торопливых соитий, — так совокупляются некоторые простейшие организмы, предчувствующие скорый конец и спешащие урвать от жизни все… Живой пример Наташи и Романа убедительно доказывал, насколько безблагодатна телесная близость без духовного контакта; в эпоху спорых, мотыльковых связей, рождающихся на рассвете и не доживающих до обеда, их любовь, включавшая пылкие объяснения, обиды и ревность, жгучую схватку, умную беседу в постели и в ванне, — все равно, когда Эрос уступал Платону, чтоб через мгновенье снова возобладать… Так вот, их любовь знаменовала собой прочный союз свободных и гармонически развитых личностей.
И потому, когда однажды Наташа объявила, что порывает с Романом, это известие прозвучало как удар молнии в ночной и сонной тиши. Годы идут, кротко мотивировала Наташа, каждая девушка мечтает встретить мужчину, который будет ей опорой, обзавестись семьей. Роман, конечно, прекрасный парень, однако, нет гарантии, что он, обожающий пропадать средь бела дня неизвестно куда без объяснения причин, вдруг однажды не исчезнет совсем, раз и навсегда. В отношениях с ним нет конкретной перспективы и чтоб не завязнуть окончательно, лучше разойтись поскорее, сейчас. Тем более, по счастливому совпадению на горизонте замаячил надежный и крепкий человек, думающий не только о себе и своих удовольствиях, но прежде всего о ней, Наташе. Решение далось нелегко: она проплакала ночь, потом согласилась. Было бы естественно, если б мобильный, подбитый ветром Роман легко оставил Наташу в покое, типа — «плюнуть и растереть». Однако, он был смертельно уязвлен, хотя постарался это скрыть. Услышав новость, зевнул деланно-равнодушно: — Я думал, Наташка, ты женщина. А ты — ба-аба! Таких кругом тысячи. — И кто ж этот счастливчик? — поинтересовался Сид. — Взглянуть бы одним глазком…
— Покажи его нам, — предложил Фридман, — не бойся, не съедим его, мы тебе добра желаем. — Как бы он вас сам не сожрал, жорики! — презрительно отозвалась Наташа. Обидно прозвучало: вмиг стала чужой, а сколько вместе было выпито, перелюблено. Всё теперь позабыто-растоптато и ради чего? И все же она решила доказать Роману, что он умный-умный, а дурак. Не ему, отставной козы барабанщику судить о том, в чём он, увы, ни уха, ни рыла. И Фридмана надо укоротить, патологического труса, в чужих страхах копаться приспичило!
И когда Трухильда обменяла порнуху на крутой американский боевик с ориентальным уклоном, Наташа пригласила на просмотр жениха, — пускай знакомятся, ребята. Только жидковаты они — и Сид, и Фридман, и Миногин, навек проглотивший язык, да и сам великолепный Роман — юноша-псевдолог, сочинитель сюжетов и таинственник. Жидковаты супротив Николая Гультяева, так звали ее избранника, который не очень-то рвался знакомиться, еле уломала его. Ладно, сказал, приду попозже, чтоб время зря не терять. …А фильм назывался «Зеленый смерч» — про войну в Афганистане. «Зеленый», как известно, цвет ислама, ну, а смерч — он всё сметает на своем пути. За демонстрацию этого фильма можно свободно огрести годика три, но в просторном, кирпично-розовом доме с охраной и швейцаром на входе еще и не то дозволено.
Итак, гора, зной, кишлак, арык, баран — зарезанный и уже освежёванный. Кучка омерзительно голых парней с вытатуированным на груди парным профилем Ленина-Сталина измывается надо всем, что свято в мусульманской душе: могилами предков, деяниями пророков, величественным ландшафтом, чистой водой из колодца, наконец, связанными спина к спине мирными землепашцами и скотоводами. Режут из смуглой кожи ремни и звездочки, царапают на впалых щеках — шахиды мученически скрипят, но терпят, над скалами-вершинами возносится хвала Всевышнему за его милость. … Достигает чутких ушей моджахедов, окопавшихся неподалеку в пещерах и каменных мешках, готовых к решающему марш-броску — с кремневыми ружьями и саблями, головы замотаны пестрыми полотенцами. Вожак машет зеленым знаменем с черной кудрявой вязью, с глухим ропотом отряд устремляется на помощь истерзанному кишлаку, где горы колеблются от мук и страданий. Параллельный монтаж: пытки, циничный разврат нечестивцев с крупным рогатым скотом, и рысий, молниеносный, почти не касаясь земли, скок-поскок бойцов-партизан. С блистающих небес — камнем на обезумевших в ужасе шурави. Как арбузные корки колются русские черепа от молодецких ударов ребром ладони, оккупанты срываются в пропасть с жалобным воем закоренелых грешников, корчатся на партизанских пиках точно кусочки мяса на шампурах. Виктория! Освобождение. Разматываются полотенца, на экране крупным планом усталые лица спасителей: вожак — слепец и суфий, фанатичный угрюмец Махмуд, быстроногая егоза Танзиля и совсем уж здесь неожиданное, широкое рыже-веснушчатое мурло. Перебежчик, пламенный интернационалист, за компанию принявший ислам. Современный власовец. Который обрезался и с чувством декламирует по-русски:
Я хату покинул, ушел воевать,
Чтоб землю в Герате душманам отдать…
Тут входит он, Николай Гультяев. Сид сразу вырубил видик, чтоб не отвлекал понапрасну, все с волчьим интересом воззрились на жениха. Он не слишком понравился, какой-то серенький б/ у, приплюснутый. Жених тоже губы поджал, цедит, — это и есть твои друзья? — видно, та атмосфера, в которой сформировался духовный облик невесты, его не вдохновила. -Что-нибудь выпить? — светски отставив мизинец, осведомилась Трухильда, — коньяк, виски? Советую «Золотого ликёру»… Прямо с винного аукциона, в Милане.
— Лучше воды из-под крана. Это уже вызов, почти объявление войны. Дескать, клал я на вас, леди и джентльмены, видал в гробу! С Трухильдой следовало бы поаккуратнее, учитывая деликатность ее положения; она и барышня, и в невестах ходит много дольше Наташи. Однако, Трухильда эту грубость проигнорировала: рюмка была полна, ей не терпелось выпить. Что-то часто к бутылке стала прикладываться, бедная девочка! Зато Блоха с перепугу бухнулась Фридману на колени, суетливо заерзав как турок, посаженный на кол; Миногин ревниво на нее покосился. В острых ситуациях Блоха находила выход исключительно в сексе. — Я сейчас! — сорвалась Наташа с места и выбежала на кухню. — Откуда ты взялся такой, раздавленный? — выразил Роман то, что думал и чувствовал.
Тут Гультяев напыжился и вмиг оброс упругими мышцами и мускулами. Таким тугим и надутым застала его Наташа, вернувшись с кухни. Побледнев как луна, обняла и заставила осушить стакан, залить водой огонь недовольства.
— Пойдем выйдем?! — задирался Роман.
— Пойдем выйдем, — снизошел до него Гультяев . -Прошу на балкон, — Сид услужливо распахнул стеклянную дверь. Красивый вид открывался с балкона: зеленые шапки лип и тополей колыхались как гребни морской поверхности. Хотелось спрыгнуть вниз и плыть, плыть, перекатываясь с волны на волну… -Коля! Роман! Вы там полегче… — жалобно молила Наташа, разрываясь между прежней склонностью и будущим долгом. — Мы чуть потолкуем, да, Роман? — Жених разбух в один огромный кулак, собрался, щёлки глаз сузились, и Роман рядом с ним в грядущем диспуте показался худосочным и несерьезным оппонентом. Крепкий малый, этот Гультяев. Видно, жизнь его корежила и гнула, но так и не смогла сломать, слегка лишь сплющила. Ни кола у него, ни двора, а ответственность за чужую судьбу берет на себя смело. Дверь на балкон заперли. Сид нажал на крохотный рычаг, встроенный в панель, и вдоль широкого и длинного во всю стену окна бесшумно поползла портьера, отделившая дуэлянтов от комнатного мира. Снова потёк фильм. Перебежчика угораздило втюриться в чаровницу Танзилю. Бродит вокруг да около, вздыхает на русский лад. И она ответила взаимностью, хоть и обречена на брак с угрюмым фанатиком Махмудом, купившем это право у старейшины рода. Влюбленные уединяются тайком, но Махмуд, учуяв измену, не стал выяснять, насколько справедливы его подозрения, а без околичностей рубанул как-то раз по шее спящего чужака и голову его в хурджине отослал безутешной Танзиле.
Черные дни миновали, занялась желтая заря свободы. Люди высыпали на улицу, влились в стройные колонны. Одна колонна ревет — …ян! -…ян! -…ян! Другая навстречу скандирует -…цин! -…цин! — …цин!, выкликая фамилии любимых лидеров. В Афгане погрозились, поворчали, поупирались, потом очистили территорию. Толпой повалили за бугор обиженные племена. Вино сначала запретили, через год опять выставили на витрины. Другая эпоха — новые лица. Иных уж нет, а те?… Где они — Роман, Наташа, Сид, Гультяев и иже с ними? Куда ушли, в кого перевоплотились? Вон, у автобусного павильона в валенках и толстой, на вате, утеплённой кофте Миногин торгует жареными пирожками. С рисом — двадцать копеек, с мясом — пятьдесят. Пополнел, запустил редкую, «подмышечную» бородку. Он, конечно, мог бы кое-что поведать об остальных, но молчит, как и тогда, в мрачные, подёрнутые ряской, времена, памятуя, что молчание с течением лет лишь прибавляет в цене.
Я Вспоминаю, Или Мемуары Вдруг
(с необходимыми комментариями)
Рассказ был написан спустя тройку лет после Олимпиады в Сочи, важного момента новой русской истории. По-научному сказать, точки бифуркации. Перевожу на обыденный: cлом эпохи. Перемена участи. Когда сегодня так, а завтра — эдак. Трудные времена. Ведь это мы с вами трещим по швам, нас — колбасит и плющит. Утешает одно, — нам это не впервой. И ничего, живы пока. Сочинскому сходняку предшествовала Москва 80-го, если кто помнит. Тоже будь здоров, с колоссальными последствиями для страны. Я-то помню, был молод, активен, всюду совал свой нос. Потная счастливая атмосфера напрочь перебила запах биточков с подливой. В коллекции ароматов самый неистребимый, постоянно сочился из окрестных столовок. А тогда вместо него две недели стадион в Лужниках стоял и пел. И даже плакал на закрытии чистыми, неподдельными слезами. Ведь фестиваль кругом, праздник. Думалось, потом будет в согласии с олимпийским девизом еще круче. Еще более Цитиус!, Альтиус!, Фортиус!, как там у них. А оказалось, то был самый пик, дальше начался спуск. Иногда медленный, а иногда как на горных лыжах — ухх! Я бы поостерёгся сравнивать те времена и нынешние. И делать выводы тоже бы не стал. Если сегодня многое напоминает то, что было вчера, это не значит, что вчерашнее вернулось. Так не бывает. Сходство и сродство не отменяет разницы, а только ее подчёркивает. Более того, в ту пору главное стряслось прежде московской Олимпиады. Ввод войск в Афганистан, ссылка академика Сахарова в Горький. Бойкот, неприезд целого ряда спортивных делегаций. В чём и отличие. Тогда — до, а в Сочи только успели отсалютовать, отрапортовать о триумфальном завершении, и на тебе, пошло-поехало, посыпалось как из дырявого ведра! Крым, скандалы с допингом, санкции. До сих пор расхлёбываем. Опять же кажется, может, я и не прав, всё это не сулит непременной катастрофы. Конечно, шансы есть, чего себя обманывать, но может грохнуть совсем в другом месте. «Чёрные лебеди» рыщут, где хочут. Правильнее, хотят. И что такое катастрофа? Кому-то пропажа любимой собачки представляется бедствием вселенского масштаба. Короче, я кой-чего вспомнил и воспроизвёл, почти мемуар, смесь подлинного и выдуманного. Так что сноски и комментарии здесь очень даже к месту. Пускай они и рвут плавное течение текста. Там, где кипят истинные чувства, плавность не нужна. Sic! За месяц до Олимпиады, находясь в командировке в городе Туле, я посетил местный мясокомбинат. Быстро уладив дела и заключив договор, я заспешил на поезд. А директриса, статная женщина с пышной желтой вазой на голове, — а что, по-своему, красиво, — ненавязчиво меня придерживает, дескать, не торопитесь… — Как раз тороплюсь, — возражаю, — поезд отходит через сорок минут, хочу в Москву вернуться засветло. Тут и предпрофкома, — он участвовал в подписании договора, вторит с вкрадчивым нажимом:
— Рекомендую задержаться, не пожалеете… «Ну, — думаю скептически, — прекрасно знаю, чем вы меня удивить собираетесь, — самовары-пряники! Неужели, — тут я осекаюсь, — именное оружие поднесете, с виньеткой на серебряном прикладе? Навряд ли.». И вслух выражаю сомнение в вежливой форме. Тогда директриса с красивой прической властно берет меня под локоть, как бы принимая на себя целиком заботу о моем будущем. Величаво словно пава ведет в столовую комбината, а вслед за нами бодрячком шустрит предпрофкома с круглой позитивной улыбкой человека, обожающего делать приятные сюрпризы. Проходим мимо обедающих работяг, желаем «Bon Appetit». Без печали оторвавшись от суточных щей и макарон по-флотски, они благодарят нас в ответ. Налицо классовый мир и соблюдение субординации. Далее миновали кухню, — в чаду и пару как черти снуют повара, белые, но чумазые. Наконец, утыкаемся в бежевую стену, в ней — бежевая дверь, оттого еле видна. Забежав вперед, предпрофкома предупредительно ее распахивает. Полумрак, прохлада, кожаная мебель, светильники вырезаны из крашеной жести…. Ничего особенного — банкетный зал или комната приёмов, — как гостиная в барской усадьбе. Есть на любом предприятии, все знают, никто не ропщет — принимать гостей или закатывать приёмы в общем зале заводской столовой технически неудобно, опять же — субординация. Но когда я досконально разглядел ту снедь, каковая была выставлена на столах в этом скромном банкетном закутке, у меня голова закружилась и ножки сложились циркулем, и чтобы не упасть, я был вынужден срочно сесть на стул, услужливо пододвинутый предпрофкома.
Лоснилась отборная ветчина с бужениной, нарезанные ломтями, и нарезанный кругом — финский сервелат, тамбовский окорок сиял неброской русской красотой, а вестфальский гоготал по-бюргерски весело, лукаво кривились охотничьи колбаски, чесались друг о дружку говяжьи и свиные языки, уверенно рулил рулет. Полендвица, бастурма, холодный ростбиф, татарский бифштекс, — все флаги в гости к нам! Полный мясной интернационал… Была даже еврейская колбаса — обозвав ее так, предпрофкома застенчиво ковырнул ногтем по мерцающей, зернистой поверхности. Кошерная, что ли…
(Комментарий: это сегодня, что такое кошер, кашрут, знает любой малыш в дремучем алтайском селе, а тогда надо было разъяснять, подобная осведомленность служила признаком редкой эрудиции).
Избранная колбаса избранного народа мирно уживалась с некошерными соседями — шейкой, балыком, корейкой, карбонатом, просвечивающим как дымчатое стекло.… Особо заворожили меня баварские вайсвурсты — никогда прежде не видел белых как снег сосисок, даже не представлял, что может быть такое! Оксюморон, все равно что, белый негр или черный альбинос.
(Комментарий а): это сейчас назвать негра негром — тут же схлопочешь обвинение в расизме, — надо афро-американцем, а тогда нормы политкорректности еще не сформировались. б): через пятнадцать лет я обтрескался этим и прочим вурстом — братвурст, сестра-вурст, -на мюнхенском Виктуалемаркт, а затем и в печально знаменитом пивном зале, где давным-давно бесноватый Адольф разминал мускулы, а в моё время взоры и слух услаждал дамский духовой оркестр — тромбонистки в тельняшках и моряцких юбочках возбуждающе дули-сопели в свои свиристелки, а китайцы в обнимку с японцами раскачивались и вопили не хуже когдатошних нацистов).
В общем, чтобы скрыть свою растерянность и оторопь, я начал поглощать эти мясобогатства большими и малыми кусищами, а директриса с предпрофкома смотрели на меня с умилением и тихо радовались; завидное, между прочим, качество — уметь радоваться чужому счастью.
(Комментарий: подобное белковое отравление я пережил вторично почти через тридцать лет в бразильском Сан-Пауло благодаря местной ресторанной системе «Родизио». Что это — кто хочет, сам узнает.)
— Ну и куда это все, где это все? — спросил я, едва прожевав и отдышавшись. Что-то не приметил я изобильной роскоши на прилавках города Тулы, а обратил внимание на Кремль, собор в стиле барокко и толпу мужиков на рыночной площади, угрюмо дожидавшуюся открытия магазина. Тут лицо моей гостеприимной хозяйки, в общем-то добродушное и не лишенное приятности черт, исказила судорога откровенной нелюбви: — В Москву идет, — глухо прошептала она, — всё забирают, подчистую… — В Москву, — эхом отозвался ее верный соратник и примирительно пояснил, — на Олимпиаду… Здесь вопрос политический, пусть там, за океаном знают, что у нас и такая еда есть.
…В день открытия Олимпиады, предварительно сговорившись, я поехал на Ордынку к «левому» художнику Славе — белёсому тщедушному маломерку сорока неполных лет.
(Комментарий: тогда «левый», сейчас нонконформист).
Мне нравились его работы, я хвалил их иногда искренне, зачастую, чтобы только поддержать его зыбкую веру в себя как в творца. Ехал в полупустом метро до станции «Новокузнецкая». На каждой остановке в вагон входил нарядный и подтянутый мент небесно-голубой расцветки.
(Комментарий: мент, тогда и сейчас — милиционер).
Медленно шел по вагону, поглядывая строго и бдительно направо-налево. На следующей остановке выходил, перебирался в следующий — это было видно в окно вагона. Свято место пусто не бывает, — тотчас из соседнего, предыдущего вагона в наш успевал войти другой мент, по виду ровно такой же; не было меж станций ни одного пролета, чтоб я ехал без почетного эскорта. Кроме этих, блуждающих светил в вагоне на постоянной основе колесила сладкая парочка таких же голубых и аккуратных юношей, остро зыркавших по сторонам.
(Комментарий: здесь голубой — имеется ввиду исключительно голубой цвет. Традиционный цвет мундира сотрудника русской охранки. А вы что подумали? Вот и ошиблись, другие были времена!)
Мины ищут, — мнение редких пассажиров, почти единодушное. Или шпионов и хулиганов — ход мыслей тоже понятен. Слава встретил меня не очень приветливо. Его страшно раздражала Олимпиада. — Быдляк вонючий! — злобно ругался он, — никому не нужная показуха, средство оболванивания масс! Ах с какой бы радостью он подался куда подальше от этого шабаша, бесовской потехи — в поля, леса, на воздух и природу… Однако, в город ожидался наплыв тугих заграничных кошельков, с их помощью он надеялся поправить свое расшатанное финансовое положение.
У него было два направления творчества — для души он писал лирические абстракции полные скрытого, эзотерическим смысла, а для бизнеса малевал луковки церквей, трактиры, бани, пляшущих баб в платочках… Сейчас он, естественно, налег на второе — выбор темы диктовал суровый спрос. — Да, с таким духовным наполнением ты обязательно вырвешься из царства необходимости в царство свободы, — неосторожно пошутил я, увидев новую картину — кучка церквей на пригорке, а на переднем плане кудрявый молодец с гармошкой и румяная деваха в сарафане — Кустодиев для бедных… Слава обиженно надулся, ушёл, заперся в ванной и встал под душ. Вот такой человек наш Слава, все возможности у него есть для посещения уникального события — московской Олимпиады, вряд ли в жизни еще представится, а он демонстративно манкирует ими. Есть и другие, с трепетом душевным они ожидали этого праздника силы, красоты и молодости, а их безжалостно вытолкали из Москвы взашей. Мозолиха, например, старая валютная блядища. Что вы, что вы, давно уже не блядь, а солидная остепенившаяся жена западного «фирмача», родившая ему ребеночка.
(Комментарий: «фирмач» — делец, коммерсант отечественного и иностранного разлива ).
Иногда в отсутствие благоверного она просто так, по привычке или по зову сердца, скорее из любви к искусству, выходила на угол к «Националю», размалеванная, в боевых доспехах и слоны слоняла без задних мыслей. Была поймана с поличным комсомольским патрулем и подвергнута остракизму, то есть, выслана из Москвы на сто первый километр.
(Комментарий: безопасное для общества по мнению властей расстояние от Москвы. Вроде бы эта мера поражения в правах для антиобщественных элементов существует и поныне)
Или ровно на две недели — срок проведения Олимпиады — со своего поста исчезла бабушка-старушка, зимой и летом христарадничавшая у станции метро «Сокол». Всегда стояла как штык, лукаво поблескивая пронзительно синими глазками и вытянув вперед сухонькую ладошку. Лукаво — не потому что обмануть, просто характер такой. Наверное, я ее сочинил и с ней ношусь — мол, из породы веселых нищих — Роберт Бернс и т. д…
(Комментарий — см. Ф. Достоевский в «Бесах» о П. Верховенском — придумает себе человека и с ним носится)
Но она действительно выглядела беспечально и попрошайничала, словно во что-то играя. После окончания Олимпиады она вновь заступила на пост, но веселость куда-то делась и просила она скучно. Вскоре из ванной вышел умытый и посвежевший Слава, я необдуманно предложил ему: — Проветримся, хватит сиднем сидеть, погодка как по заказу. Он взвился как вымпел на флагштоке, сразу я не сообразил, что его зацепило: — Как по заказу?! — вскричал он детским фальцетом. — Гады, что хотят, то и делают! На всей земле — ливни, потоп, светопреставление, а у них солнце шпарит! По тучам вдарили из пушек, и пожал-те, — погода расчудесная, вёдро! — он произнес редкое сермяжное слово с особым смаком. Потом простонал, взявшись за виски в глубочайшей тоске, — Господи, неужели всё будет так, как они того хотят! И никто их не остановит?! — У тебя и впрямь крыша едет… — сказал я с тревогой. — Какие пушки, что ты плетешь?! — Я был молод, с университетским дипломом, скептическим складом ума и внутренним убеждением в собственной интеллектуальной, если не превосходстве, то уж, точно, состоятельности. Ни в грош я не ставил то, что обсуждалось во всех очередях: что московский климат в последние лет десять резко повлажнел от искусственных озер, щедро разлитых по всей российской долготе — от Архангельска до Ростова, что облака разгоняют артиллерией, а спутники в атмосфере протыкают дыры. Все казалось мне невежественным, обывательским бредом. Теперь-то я знаю, что это — чистая правда. (Комментарий: теперь, — не теперь позавчера, а теперь сегодня, я уже не знаю, где правда, а где — бред. Каюсь, забыл).
Но тогда я был искренне озабочен душевным и умственным здоровьем моего друга. — Тебе необходимо на улицу, воздухом подышать! Ну, уж нет! — Слава вжался в самый угол комнаты, узкой и вытянутой как ножны. — Отсюда я никуда, всё это время. Боюсь я их — ментов, фанатов, «туриков» (Комментарий: турики здесь — туристы, большей частью иностранные) толстобрюхих — одним миром мазаны! Мне сегодня звонил один, вроде нормальный был, три моих работы в кабинете висят; предлагал поменять финал стрельбы по бегущему кабану на полуфинал по боксу. Это мне, понимаешь?! Я тотчас порвал с ним всякие отношения… Не-на-вижу! — продолжал он запальчиво, — запрусь на замок и ни шагу, буду грызть орехи, у меня их целый мешок — пища калорийная… — А как же иностранцы, бизнес? –напомнил я. Тут он даже в росте прибавил от возмущения. — Думаешь, я буду бегать за ними?! Искать, просить униженно, — дескать, дамы и господа, леди и джентльмены, будьте добреньки… Да плюю я на них! — И он, действительно, в сердцах, харкнул на пол. — Сами приползут, если не полные скоты. Глядишь, очистятся, вдохнут подлинного искусства! — Для него был типичен контрастный переход от робости, неуверенности в собственных силах к идиотическому самовозвеличиванию.
(Комментарий: не могу не упомянуть — скорее даже помянуть Славу С. , — прототип художника Славы, певца русской старины. Тот Слава умер в Париже несколько лет назад, был он далеко не такой психастеник, хороший товарищ, церквей не писал, а токмо акварели — тягучие и нежные. Встретился я с ним незадолго до смерти. В Москве резкий, взрывной и стремительный, здесь в Париже, раздобревший и грузный, он опирался на палку и жаловался, что молодежь в автобусе место не уступает…)
Я вышел на улицу один. Гремело радио, какие-то придурки заклинали голосами кастратов:
— Надо сделать так, чтоб огонь олимпийский вовек не погас! Как бы внося покой в их души, на высоком фасаде закрытого ведомства парил колоссальный Миша-Медведь, опоясанный цепью из пяти разноцветных колец. Миша был совсем как настоящий, висел прочно, упершись лапами в стену и всем своим залихватски— раешным обликом утверждал, что ему все по барабану,— ни Афган, ни опальный академик в Горьком не смогут помешать мероприятию, запланированному в мировом масштабе. (Комментарий: Афган — имеется в виду ввод советских войск в Афганистан, осужденный мировым сообществом. Академик в Горьком — академик Сахаров, сослан за диссидентскую деятельность в город Горький, нынче Нижний Новгород).
Определенной цели у меня не было и я влился в жидкий поток верующих, направлявшихся в Скорбященскую церковь на вечернее богослужение. Нам повезло, верующим и любопытствующим, краем уха я услышал почтительный шепоток: сегодня вёл службу архиепископ — бывший экзарх Западной Европы, нынче настоятель храма. (Комментарий: экзарх — глава крупного церковного округа, представитель патриарха.)
Свою проповедь архиепископ построил как свободную беседу с прихожанами. — Сегодня необычный день — праздник, хотя и мирской, — говорил он доверительно, — но мы, — тут следовала цитата из Писания, — и мирские праздники привечаем, если служат они на благо людей, способствуют делу мира и лучшему взаимопониманию между народами, — что-то мучительно знакомое проскальзывало, — из газет, откуда-то еще… — И если все эти условия соблюдены, а они безусловно соблюдены, то выходит, этот праздник = дело богоугодное. — он старательно избегал самого слова «Олимпиада». Тут он помолчал минуту, в храме царила почтительная тишина. — Неспроста же погода выправилась после стольких дней ненастья… — Не скрою, его объяснения показались мне убедительнее Славиных. — …И в любом богоугодном деле, в коем ясно различимы очертания Промысла Божьего, мы должны посильно участвовать, независимо от того, немощны мы или наделены цветущей плотью, нравится ли нам это занятие или кажется пустой забавой. Как участвовать? — Сердцем! Ведь этот праздник — физическое действие, которое предполагает нравственное достоинство. А нравственное достоинство мы обязаны утверждать поведением нашим… — Снова цитата, теперь из святых Отцов. — …Кто только не едет к нам — все племена Земли! Одни явятся с добрыми намерениями, другие захотят позлословить, позлорадничать, дескать, не всё у нас ладно; и у каждого, учтите, своё представление о мире и Боге. Вы знаете, я прожил на чужбине много лет и одно могу сказать определенно: веру они изрядно подрастеряли. А мы должны показать им крепость веры нашей, ничего не навязывая, не поучая… Очень прошу: не приставать к ним попусту и не разглагольствовать сверх меры… — и покрыл цитатой. Так вещал он, красивый седовласый дед в дорогих заграничных очках, в прошлом артист МХАТа, поведала соседка, пожилая сплетница, — в ослепительно белом облачении и митре, расшитой золотом, а я вспоминал другого клирика, не архиепископа, а простого приходского священника, очень похожего на него внешне: такой же благообразный старикан.
(Комментарий: и вовсе не был, который в Скорбященской, артистом МХАТа, это был другой и в иное время. А этот, я вспомнил, владыко Киприан, строго говоря, экзархом Зап. Европы быть не мог, поскольку не существовало такой должности в церковной иерархии. А был он благочинным Германской, Финляндской и прочих епархий, если кому интересно. Хотел бы я иметь такого дедушку, резвым мальчонкой прыгать у него на коленях, практически хватая самого Бога за бороду.)
Незадолго до Олимпиады его вытащили на телевизор с покаянной речью. Это был большой шок для всех, ибо священник был знаменит своей прямотой и честностью, а теперь публично отрекался от того, что возглашал с амвона и в посланиях к мирянам и иерархам. Мы смотрели телевизор большой компанией, среди нас была девушка, которую он крестил, по ее лицу катились крупные слезы. Ее брат, жёстко играя скулами, заявил, что нынче он обязательно крестится, хотя вчера еще колебался. Я робко выразил сомнение, надо ли делать такой ответственный жест только из чувства протеста. Мне хором возразили, что путей к одной-единственной, великой цели — множество. А кающийся священник тем временем уверял нас с экрана, что отречение его угодно Богу, ибо отрекался он от собственной гордыни, и Богу еще многое что угодно, о чем мы не ведаем, и власть, кстати, тоже другой нет, аще не от Бога… — Он взвалил на себя чрезмерную ношу, не по своим слабым силам. И это большой грех, грех превозношения, — умно заключила крестница. Так часто бывает: только из яйца вылупилась, а уже берётся судить-рядить, в том числе и тех, кто помог ей разбить скорлупу. Воистину, не было бы счастья… В газетах, обнародовавших его покаяние, впервые в советской практике слово Бог распечатали с большой буквы. Это в наши дни за иное написание главреда вытурят с работы, а тогда, помнится, все украдкой поздравляли друг друга.
(Комментарий: то был священник, отец Дмитрий Д., если кто не помнит. Особенно охотно крестил интеллигенцию и евреев.)
Покинув храм, я отправился в район Ленинского проспекта навестить девушку Дину. К своему полному изумлению я услышал о ней в семь утра по «Голосу Америки». Дина принадлежала к той особой категории наших граждан, желавших уехать не только из Москвы и не только на срок Олимпиады как художник Слава, но убраться вообще из страны и навсегда, в чём им по разным причинам и без оных чинили препятствия. «Раз так, хрен с вами, — соглашались эти граждане, — так и быть, просидим в долбаной Москве вашу долбаную Олимпиаду с одним условием: пусть бьют в колокола, звонят о нас по всему миру разные радиоголоса не меньше, а больше, чем о ваших долбаных олимпийских чемпионах!». Надеялись, что подобная скандальная известность поможет облегчить им выезд. Короче, Дина сотоварищи на своей квартире объявила голодовку. Телефон работал с перебоями, часто отключался из-за ее неспортивного поведения, и я поехал без звонка, чтобы поддержать Дину морально. Дина мне нравилась, я нравился ей, в иных обстоятельствах наша обоюдная симпатия могла бы вылиться в нечто вполне определенное, однако… В подъезде дома дежурила соглядатаи, пропустившие меня без препон. Дверь была приоткрыта на цепочку, меня тщательно оглядели со всех сторон и лишь тогда цепочку сняли. Кроме голодавших в квартире толклась тьма народу. Один из героев на беглом английском давал интервью кору, увешанному микрофонами (Комментарий: кор. — иностранный корреспондент).
Второй, окружённый поклонниками и поклонницами, озабоченно щупал себе пульс. Двое на кухне строчили какое-то воззвание. Дина лежала на диване в комнате одна в совершенной прострации, шел четвертый день великого политического поста. Очаровательная семитская припухлость спала с ее щёк, вьющиеся волосы вдруг распрямились, стали жесткими, на вид она прибавила в возрасте лет десять. Голодание ей было явно не на пользу.
— Привет! — сказал я ободряюще. — Ты здорово выглядишь! Она внезапно затряслась в беззвучном плаче: — Господи, чего от меня все хотят?! В чем я виновата, Господи, почему меня не отпускают?
И тут я понял, что меня для нее словно и нет. Что мы на разных планетах, я раздражаю ее не меньше остальных, — зря я явился. Сытый голодного не разумеет.
— Дина! — воскликнул я в напрасной попытке что-то исправить, восстановить, — я тобой горжусь!
Она лежала на спине зарёванным лицом вверх, некрасивая, постаревшая, только плечи тряслись; она повторяла как заведённая: — Господи, за что такое наказание? Все надоели, все! Гэбэ, корьё, отказники… Когда же, наконец, оставят меня в покое?! За кого же она меня с голодухи держит? Я не первое, не второе, не третье. Осторожно на цыпочках я воротился туда, где бурлила жизнь. — Дине, по-моему, плохо, — объявил я во всеуслышание. — Можете не волноваться! — проскрежетал человек, щупавший себе пульс. — Голодовка протеста проходит под наблюдением врача. — Я хотел бы поговорить с врачом… — Это и есть врач. — почтительно указал на щупавшего пульс его почитатель в чёрной войлочной нашлёпке на темени. — Окончил Иерусалимский университет.
(Комментарий: Что такое кипа и зачем она, — опять же теперь известно даже детям).
Как ни волновала меня судьба Дины, я не мог сдержать любопытства: — Так зачем Вы вернулись? — Я окончил университет заочно, — надменно произнес врач, — но диплом у меня на руках, — добавил он поспешно, словно убоявшись, что я ему не поверю. Меня подмывало спросить как он учился, откуда брал трупы, например, диплом выдать — дело десятое, прислали в конвертике, но вместо этого я сказал как можно более серьёзно: — Дина на пределе, ей не следовало бы участвовать в вашей акции, ее здоровье в опасности. — Так она главный инициатор. И нас подбила, мол, вы не мужчины, а тряпки, будете сидеть в отказе, пока не околеете… Теперь вроде стыдно отступать. — Он юмористически вздёрнул бровь. — Я на удивление чувствую себя прекрасно, легкость в членах и голова ясная, будто создан для голодания. — Ну, и что дальше? Сколько намерены держаться? — И-и… — выпускник Иерусалимского университета воздел руки к небу, — наверное, до упора. — Крепкий рыжебородый парень, такой может и потерпеть, и на рожон полезет, ежели что поперёк. Однако, в его выпуклых карих глазах таилась растерянность: всё же, чей упор шибче? Власти могут упрямствовать бесконечно, а люди? Слава Богу, их подвиг не продлился вечность. «Вражьи голоса» шумели наперебой, и дабы не омрачать светлый праздник, власти решились на компромисс. Вы нам то, а мы вам это, только без обмана, по чесноку.
(Комментарий: по чесноку — честно, сегодня так говорят, тогда этого выражения не было).
В обмен на прекращение голодовки ребятам пообещали в ближайшее время рассмотреть их требования. Все они выехали из страны в течение полугода. На радостях герои закатили в ресторане пир победителей, триумфальный той с вином, вискарем и жареной курицей, после чего обоих доблестных, но опрометчивых мужей увезли в больницу — не спас и диплом Иерусалимского университета.
(Комментарий: пир победителей — так, к слову пришлось. С известной пьесой в стихах, описываемые события никак не коррелируют.)
Дина не пострадала: выходя из голодовки, она разумно ограничилась выжатыми соками. … Странная штука — память. Всё, что вокруг да около, помню прекрасно, а саму Олимпиаду — хоть убей! Клочки, обрывки, конфетти воспоминаний, при том, что кто-то это всемирное сборище бойкотировал, другие пламенно его защищали и прославляли, третьи столь же рьяно опровергали как тупое скотство, грязный способ политической борьбы… Какой огонь пылал! Помню «фанту» — шипучку, эрзац апельсиновой воды, новшество завезли итальянцы. Потом — поджарых смуглокожих индусов в фиолетовых тюрбанах с оранжевыми хохолками, игравших в травяной хоккей, кажется. с англичанами. Короткий взмах клюшкой — и бледнолицый бритт валится наземь, видно, устав нести бремя белого человека.
(Комментарий: а): индусы, тут, вероятно, — сикхи. б): не факт, что англичане, — англичане, кажется, Олимпиаду проигнорировали.)
Помню проигравшую бегунью, в исступлении скинувшую кроссовки после неудачного финиша. В отчаянии грызя кулак, она босиком бредёт в раздевалку наедине со своим горем, а ее роскошные, сказочные чуни своей запредельной красой дразнят и манят простодушного зрителя. Ещё — борцов классического стиля, монотонно караулящих друг друга, неуклюжую толкотню их, срамную натугу с яростными звуками и бурными выбросами кишечника… Ещё — взятое крупным планом, нечеловечески напряженное бедро нашего футболёра, на последней минуте упустившего мяч за линию ворот, и тем самым поставившим жирную точку в притязаниях советской команды на чемпионство. Впрочем, он не виноват, он один старался, остальные давно опустили руки. Вернее, ноги. Еле таскали по полю.
(Комментарий: это Вагиз Х., игрок «Спартака», капитан олимпийской команды, как волк бился до последнего.)
Нельзя забыть и зрителей, действительно, доброжелательных, действительно, объединившихся в дружную семью, встречавших воплями радости и восторга любое усилие атлета. А потом… Потом умер поэт, и вся Москва, схлынув с трибун, встала в длинную очередь его хоронить.
(Комментарий: лучше помолчим. Кто это, — все знают, а кто не знает, тому уже не надо).
FIN
Профиль На Монете
Не помню, где точно /вряд ли у Карлейля, сомнительно, что у Токвиля, явно не у Мишле/, в пространном исследовании Французской революции, изобилующем занимательными, не всегда достоверными подробностями, приводится полусказка-полубыль о короле и трактирщике. Король Людовик бежал из охваченной мятежом столицы. Он — живое воплощение непрерывного величия державы /начиная с Карла Великого/, символ легитимной власти и Божий избранник — бежал тайно с поддельным паспортом в чужой наёмной карете, одетый в дорожное платье буржуа, без свиты, с одним слугой и кучером на козлах. Родина его отвергла, заклятые враги за границей были готовы раскрыть объятия. Из Лондона или Вены он должен был вновь начать восхождение на королевский престол. Движение, еще вчера казавшееся таким естественным и стоившее незначительных мускульных усилий, сегодня требовало огромных жертв. За возвращение к извечному порядку кровь прольют и те, кто его предал, и те, кто остался верным. Смерть не выбирает. Монархи Европы, позабыв распри, обещали поддержку войском, оружием и деньгами. За поимку Людовика назначили сумму, возраставшую по мере приближения его к границе. Розыскными листами с портретом и перечнем особых примет оклеили придорожные тумбы. Но беглецам пока везло. Они благополучно миновали заставы, документы выглядели настоящими. Король трясся в мрачном раздумье, подперев мясные щеки, он походил на разорившегося лавочника. Изредка высовывался в окно кареты, слуга испуганно втягивал его обратно. Следовало опасаться граждан, примерных патриотов; доносы удаляли жажду мщения и лишь потом служили источником дохода. В смутное переломное время каждый по-своему понимает идеалы свободы. Восставшая чернь не хотела платить налогов и ходить в церковь по воскресеньям. Король завидовал дикой утке, пересекавшей границу одним взмахом крыльев. Иногда свобода тождественна выносливости. Люди и лошади проголодались. Подпрыгнув в последний раз на ухабах, карета остановилась у затрапезного трактира, каких на свете тысячи. Жвачным тут полагалось сено, лежалое и сырое, двуногим — прогорклое вино и грязный беспокойный ночлег. К падавшим от усталости гостям вышел хозяин с факелом в руке и бесцеремонно потребовал плату вперед. революция научила его, что утром деньги дешевеют наполовину. Слуга горячо заспорил, а кучер принялся молча распрягать лошадей. Король, сопя от невыполнимого желания хорошенько наказать наглеца, с гневом швырнул луидор. Трактирщик невозмутимо поднял монету, оттёр от пыли так, что золото вновь засияло, попробовал на зуб, потом внимательно вгляделся в абрис… Далее произошло то, что произошло. Монета сыграла роль, изначально ей не свойственную. Будто король вместо спасительного фальшивого паспорта вытащил подлинный, неопровержимо удостоверяющий личность. По искусно выгравированному профилю трактирщик распознал у приезжего характерный двойной подбородок, вислые щеки. Король был схвачен и под охраной препровожден в Париж. скоро состоялся суд, который предъявил Людовику тяжкое обвинение в государственной измене. Трактирщик изобличил короля по монете достоинством в один луидор, большинством в один голос короля приговорил к обезглавливанию. Малые величины, по существу равные случайности, перетянули ту прочно сплетенную цепь причин и следствий, которая обычно определяет в истории бытие монарха. Теперь предоставим слово непосредственно историку, не-Токвилю и не-Мишле, утверждающему, что в истории нет место случайностям. Логика собственных рассуждений для него дороже фактов, поэтому сплошь и рядом в его описании ужасов Французской революции реальные события подменяются риторическими фигурами. «Не важно, — восклицает он с пафосом, — кто и где опознал короля по предъявленному луидору. Был ли это кабатчик, лакей или, к примеру, служащий почты. Произошло ли это в Пиренеях, в запорошенной снегом корчме или в Дуврской гавани на таможне. У гильотины повсюду масса друзей. Людовик был обречен, как только он отказался, пускай на время, от королевских знаков отличия, надел красные плисовые штаны и запахнулся в плащ из овечьей шерсти. Лавочник еще может стать королем, но король никогда не превратится в лавочника, даже если похож на него внешностью и манерами. Профиль на монете — из главных монарших привилегий. Неудивительно, что деньги выдали Людовика с головой», — обдуманно каламбурит наш историк, в то же время не замечая, как его апология предопределения в мировой истории перерождается в мистицизм самого худшего, позитивистского толка.
В 1970 году к столетней ленинской годовщине в обращение был пущен юбилейный металлический рубль. Рубль как рубль — с знаменитым профилем и знаменательной датой. В стране, где бывшего присяжного поверенного почитали как фараона в Египте, это событие вызвало ажиотаж разе что среди нумизматов. Лишь анекдот, тогда же родившийся и ходивший в народе наряду с памятной монетой, придал декларативной финансовой мере истинный исторический объем. Анекдотам присуще растягивать время истории. а ее героев приближать к бессмертию. После кончины В.И. Ленин влиял на судьбы мира едва ли не больше, чем при жизни — отличительный признак вероучителей и законотворцев, личностей исторических и мифических. Анекдоты расходятся в толще народной дальним эхом деяний, великих и жутких. Итак, в тот достопамятный год мумия Ленина ожила. Древнее искусство бальзамирования молчаливо предполагает такую возможность. Ильич, поправший смерть, решил посмотреть на дело рук своих, узнать, как народ его помнит. И вот идет Ильич по улицам, заворачивает по пути в магазин, едет на городском транспорте и, странная вещь, — никто, решительно никто не обращает на него внимания. Вроде бы и живут по его заветам, и клянутся его именем, а самого — не замечают. Видать, попривыкли. В миллионах портретов растиражирован, в тысячах бюстах, и воспринимают его соответственно: как завиток орнамента, меандр, фрагмент бесконечного раппорта. Обидно старику. И не только обидно, — тревожно. Сперва человека забыли, потом и на дела его могут, извините за выражение, — начхать. И стал он напрямую к прохожим взывать как сфинкс, будить уснувшую совесть: кто я, люди добрые? — спрашивать. А люди — недоумки, Иваны, родства не помнящие, — лишь пожимают плечами или отмахиваются как от надоедливой мухи. А то и вовсе гонят прочь, грубияны: мол, не лезь, без тебя тошно. Один только пьяница в пивной глянул мельком, да как заорет во всё пропитое горло, дурея от радости узнавания:
— Ты, зуб даю, ты! Ну-ка, повернись бочком… Лысак, не сойти мне с этого места! У меня точно такой есть. — и в подтверждение вынимает из брюк металлический рубль, юбилейный. И пива на него покупает, целых четыре кружки плюс сдача двенадцать копеек… Так тогда дешево было. Пьяница по Ленину опознал монету, а самого Ильича не признал.
Среди жёстких либеральных мер, выдвинутых Президентом России для спасения экономики от неминуемого краха не было одной, на мой взгляд, решающей. Без этой отчаянной меры все хайеко-эрхардские маневры в условиях колоссальной разношерстной страны непременно сработают против полководца. Свободно скачущие цены, обвальная приватизация, ускоренная конвертация рубля, беспошлинный ввоз товаров дадут обратный результат. В нашей безразмерной Азиопе Восток должен уравновесить Запад. безбрежный демократический разлив и зинданная деспотия, строгое православное благочестие и многобожие степняков, запредельный байконурский экстаз и воровство картошки в огородах… Все басни о том, какую тяжкую ношу взвалил Президент на свои могутные плечи, перестанут быть пустым кокетством, как только он сделает последний шаг навстречу Истории. Личность Президента персонифицируется в этом поступке, сам он станет воплощением великой реформы, ее субъектом и объектом одномоментно. Подобно Солону. Уже никто, кроме зануд-специалистов не помнит сути легендарных законов, но одно имя создателя придает им абсолютный юридический блеск. Мощное героическое начало вдохнет жизнь в скудеющий хозяйственный кровоток. Не символически и не через газеты с телевидением, буквально, — Президент войдет в каждый дом. И буквальный рост его количественной массы сделается смыслом жизни для множества энергичных граждан. Данная мера неизбежно вовлечёт Президента в круг исторических персонажей, которым покровительствует Провидение: они достигают успеха в самых безнадежных обстоятельствах. Короче, Президент Ельцин обязан не только ввести сугубо российские деньги, но и начать чеканить монету с собственным изображением, придётся ему за всё расплачиваться самим собой. Решится ли Борис Николаевич, метнёт ли жребий, где ставкой будет не только его экспрессивный профиль, но и честь, и свобода, и экономическое здоровье страны? И не просто уйдёт он, как обещал с политической арены в случае вероятной катастрофы, а исчезнет отовсюду — с трибун, с экранов, а также из банков, заводских касс и карманов обывателей: «ельцинки» с проклятиями изымут из обращения. Монета — икона «программократии»; конечно, звучит неуклюже, но я именно так назвал бы ныне торжествующий уклад, регулируемый многочисленными экономическими утопиями, подчас противоречащими друг другу. Когда рушится порядок, крушат и его идолов. Здесь «момент истины», термин, заимствованный из детективных романов. Что наша история, как не лихо закрученный детектив? Удача — игрушка Провидения или слепого случая, кому как угодно — должна соединиться с сознательной волей. И тогда не то что рупь серебряный — медный грош, как когда-то в древнеперсидском Царстве, может испытать судьбы целого народа и незадачливого везиря Артаксеркса. Кто-то должен был сгинуть. Тогда повезло народу…
Трагический эпизод с Людовиком, анекдот о лысом вожде и мой пан-проект без малейшей надежды на осуществление являются вариациями темы, бесконечной по протяженности и в то же время выдержанной в одном ключе. Всем Государям, теперешним и грядущим, не мешает помнить о том, что утомительных повторов в Истории гораздо больше, чем абсолютно новых, невиданных ранее ситуаций и поворотов. И слава Богу!
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer5/gankin/