Дальтонизм — это метафора
Он был помешан на погоде: более полувека вёл дневник об изменениях температуры, скорости облаков и туч, интенсивности дождя, густоте тумана. Но серьёзные метеорологи так и не оценили труда коллеги-энтузиаста. Зато во все словари и энциклопедии он вошёл благодаря врождённому дефекту: цветовой слепоте.
Садизм, мазохизм, дальтонизм существовали всегда, но до маркиза де Сада, Захера-Мазохи, Дальтона на научной и лексической контурной карте они были безымянными.
Джону Дальтону только в зрелом возрасте пришло в голову, что он не различает цвета: запах цветка слышит, а оттенка, в отличие от других людей, назвать не может. Он писал, что на картинах видит не красный цвет, а блёклую тень, тёмное пятно. Свои глаза он завещал медикам, и полторы сотни лет их хранили в спиртовом растворе. В 1995 году один глаз исследовали и подтвердили диагноз, который учёный поставил сам себе.
Всё это можно было бы написать для отрывного календаря или научно-популярного журнала для подростков. Но я это делаю по другой причине. Я часто вспоминаю Джона Дальтона, потому что его открытие стало для меня ключом к пониманию многих явлений. Дальтонизм, по-моему, — это метафора. Мы живём в мире, густонаселённом эмоциональными, этическими, эстетическими дальтониками. Их среда рождает садистов, политических слепцов (я называю их обонятельными дальтониками), чёрствых филистеров.
Думал ли Дальтон, напряжённо вглядываясь в соцветие рододендрона нежно-лососёвого цвета, что его открытие будет оценено не только офтальмологами, но и одиноким читателем, борющимся с отчаянием и депрессией в первой трети 21 века?
Разговор на троих
С эти писателем и его персонажем Генри Чинаски я разговариваю десятилетиями. Мы уважаем друг друга… Любимый композитор Чарльза — А.П. Бородин. А у меня есть передача про композиторов-врачей, и там звучит музыка Бородина. Музыка — это сводня, как говорил Марсель Пруст. Чарльз никогда ни о чём не спрашивает меня, но великодушно отвечает. Тема наших диалогов всегда одна — алкоголь. Что-то я записываю, что-то напрочь забываю.
И.П. Чарльз, что значат слова «время покажет»? Кому? Что? Я бы выбрал другие слова: «время ничего не покажет», «время только затемнит». Чарльз, твоё время истекло? Чем истекло?
Ч.Б. Мне кажется, что пьянство — это форма самоубийства, но при этом тебе позволено вернуться на этот свет и попробовать всё сызнова на следующий день. Сначала убил, а после вновь родился. Так что я прожил от десяти до пятнадцати тысяч жизней. Почему я пью так много? У меня столько сомнений на свой счёт, но когда я выпью…Однажды я выиграл на скачках 189 баксов и нажрался в хлам. Сел за руль, остановился на красный, и тут в мой задний бампер въебалась машина с четырьмя темнокожими. Я дал им обойти себя и на следующем светофоре въебал им. И тут они начали уёбывать. Я за ними. Колёса визжат, тормоза скрежещут. Представляешь: один старик против четырёх пантер. Да, я не люблю темнокожих и желтокожих. А кого я люблю? Это было кино! В общем, если очко жим-жим, прими на грудь.
Чарльз ещё не закончил мысль, как её подхватил Генри Чинаски:
— Истекло пивом. Как-то мы с Лидией навешали друг другу пиздюлей, и я пошёл в винную лавку. Возвращался с буханиной и вспомнил о Николь. Решил переночевать у неё. А я уже слегка поддал. И тут слышу, кто-то бежит за мной. Оборачиваюсь: Лидия. Хватает сумку с буханиной — и хрясь. Все шесть бутылок пива о тротуар, одну за другой, прямо у дверей Николь. Наконец, схватила бутылку виски. Что, хотел выжрать, а после трахать Николь? Хуюшки И хрясь! Вышла Николь, и Лидия как запиздячит ей кошёлкой по харе. «Он мой! Мой!» и бегом по улице. Николь удивилась: «Ну и ну, это кто?». «Да так, Лидия. Дай-ка мне швабру и мешок для мусора».
— Нет, мягко возразил Чарльз. — Не совсем так. Николь не стояла рядам с дверью Она как раз открыла мне дверь кнопкой сверху, и ждала меня на втором этаже. А Лидия рванула наверх и запиздячила Николь изо всех сил кошёлкой, даже монеты выпали и покатились вниз.
И.П. Чарльз, ты знаешь, что многие американки считают тебя сексистом, так и говорят: «Буковски— свинья».
…
Ты меня слышишь?
В ответ храп, хрюканье. Уснул. Как-нибудь продолжим.
Силовые линии
Сначала писатель собирает, строит свои книги, другими словами, придаёт смысл словам, выстраивая их определённым образом. Этот самый «определённый образ» принято называть стилем. Строения случаются самые разные: дворцы, лачуги, плетни, минареты, собачьи будки. Иногда писатели прямо называют свои сооружения архитектурно-строительными терминами: «Шпиль», «Дом с мезонином», «Собор Парижской Богоматери», «Замок».
Но самое любопытное происходит во второй половине писательской жизни.
Оказывается, что книги, живущие своей жизнью, начинают «строить» самого писателя, придавать смысл его прошлому и будущему. Это похоже на опыт с железными опилками и магнитом. Опилки насыпают на бумагу, а под ней размещают магнит. Под воздействием магнитного поля опилки принимают ту или иную форму, образуют узоры, пускаются в вихреобразный пляс. И всё это благодаря напряжению между двумя полюсами, которые принято называть «южным» и «северным».
У писателей тоже есть своё «силовое поле» и свои полюсы: жизнь и смерть. Я знаю это по себе. Сначала я просто писал книжки. Но после… Внезапно открылось, что по капле, по бокалу, по бутылке нацедилась книга «Красное сухое», а после она перелилась в «Винные лавки». Десятилетия работы на радио тоже не пошли на ветер: так родились «Радио «С»», «NEWS», «Служебная лирика», а совсем недавно «Вы меня слышите?».
Ещё оказалось, что художественно незамысловатая драма политических репрессий семидесятых годов прошлого столетия всё же «схватила меня за грудки», и я с тридцатилетним опозданием собрал под одной обложкой («КГБ и другие стихи») чужую боль, жестокость, отвагу, низость, благородство. Книга «Czernowitz. Черновцы. Чернiвцi» писалась сорок лет. Сначала я жил в городе, после мы поменялись местами, и он живёт во мне уже куда дольше, чем когда-то я жил в нём. Время от времени он подступает к горлу, и я, чтобы не задохнуться, пишу о нём. Единственный материал, с которым я умею работать — это слова. Но разве есть в мире что-то надёжней слов?
Влияние Синявского
Стихи не обязательно рождаются из сора. Чем плох в качестве роддома лирики, к примеру, стадион? Первый международный футбольный репортаж матча СССР-Турция в 1935 году вёл комментатор Вадим Синявский. С тех пор в течение нескольких десятилетий Синявский был самым популярным в стране футбольным комментатором. В марте 1942 года он вёл в Крыму репортаж «Говорит Севастополь!», попал под обстрел и потерял левый глаз. После войны он стал основоположником телевизионного футбольного репортажа в СССР: 29 июня 1949 года Синявский комментировал матч «Динамо»–«ЦДКА» из радиорубки стадиона в Петровском парке в Москве.
Теперь о поэзии. В 1995 г. в документальном фильме Би-Би-Си об истории советского телевидения московская журналистка, которая сидела в рубке рядом с Синявским на матче «Динамо»–«ЦДКА» в Петровском парке, рассказала, что кривой Синявский плохо видел, что происходит на поле, путал игроков, но несмотря на это увлечённо придумывал перипетии матча. На телевидении Синявский так и не прижился.
Благодаря британскому фильму я что-то понял о своём отношении к поэзии, о природе поэтического вдохновения и о преломлении поэтом действительности. Иногда у меня берут интервью и спрашивают, какие поэты повлияли на моё «творчество». Я отвечаю прямо и честно: Вадим Синявский.
Люксембургский сад: блики и тени
В начале октября у воздуха в Люксембургском саду особый цвет. Это цвет остывшего чая. Твёрдые и маслянистые каштаны падают прямо в карманы школьниц и школьников. Детей в саду много. Они играют на детских площадках, бегают по теннисным кортам, секретничают, жуют печенье. Но ещё больше в саду воспоминаний. Они тоже толпятся, лопаются, смахивают с лица паутину. Стоит вспомнить немецкий фильм «Любовь Свана», и ты уже идешь не по саду, а по пустырю или плацу в зачуханном райцентре и видишь не ухоженных столичных детей, а потных, вывалявшихся в пыли пацанов. Они мутузят друг друга, пока из носа не хлынет кровь пополам с соплями.
Поодаль от них сидит старичок. На нем башмаки с серебряными пряжками, штаны до колен с бантами, сюртук табачного цвета, кружевное жабо. С ним можно поговорить о погоде.
— Хорошая погода сегодня, сударь!
— Да, сударь, совсем как в былые времена.
Я не знаю, как зовут старичка, но знаю откуда он родом: из рассказа Ги де Мопассана «Менуэт». Для него сад — это все, что осталось от прошлого (для нас — от позапозапрошлого, поскольку писатель сочинил рассказ в 1882 году). Старичку кажется, что здесь он дышит воздухом юности. Да, таков воздух пропавшего без вести времени. Солнце проскальзывает сквозь листву и покрывает рассказчика и его собеседника крупными пятнами света. Что-то похожее способна делать память: чередовать тень и свет, ослеплять глаза или наделять умопомрачительной зоркостью. К старичку, в прошлом учителю танцев, присоединяется старушка, в прошлом (для нас в очень далеком прошлом) — балерина, любимая принцами и королем, «всем этим галантным веком, как бы оставившим после себя в мире аромат любви». По просьбе рассказчика они танцуют менуэт: двигаются взад и вперёд с детскими ужимками, кланяются, подпрыгивают, подобно заводным куклам, проснувшимся от летаргического сна. Этот танец уводит нас в лабиринты прошлого, где бродят и кружатся тени и привидения.
В Париж я приехал, чтобы принять участие в конференции о Черновцах (Czernowitz), тайной литературной столице немецкоязычного мира в период между двумя мировыми войнами. Жил я в тесной-претесной гостинице на бульваре Сен-Мишель и каждое утро гулял по грабовым и каштановым аллеям Люксембургского сада. Подо мной хрустел гравий и шуршал песок. Моя память тоже ходила бодрым шагом рядом. Я думал о своем родном городе как об акустическом палимпсесте. Подобно индейцу, я мысленно прижимался к брусчатке и слушал церковные песнопения греков-фанариотов, синагогальные молитвы, румынские дойны, буковинские коломыйки. Ещё я думал о тюремном палимпсесте (по выражению Чезаре Ломброзо Раlipsesti del carcere). Не абстрактном, а конкретном: палимпсесте в черновицкой тюрьме. Ее основали в первой трети XIX столетия. В мои времена она располагалась рядом со средней школой на Советской площади, ныне Соборной, а когда-то Криминальной и Австрия-плац. Какие наслоения стихов, проклятий, брани, заклинаний берегли стены тюремных камер! Это был, как и подобает Черновцам, разноязычный палимпсест.
Люксембургский сад оказался огромным. В нем легко располагались персонажи с их воспоминаниями, нынешние дети и старики, железные стулья и фонтаны, город Czernowitz и тень поэта-утопленника, флорентийский Палаццо Питти и двухметровая статуя Свободы, Руссо с его благородными дикарями и Дидро в компании Екатерины II, тюрьма во дворце, где провёл последнюю неделю перед казнью Дантон, все несбывшееся и то, что принято называть будущим. Каждый посетитель волен прийти или вернуться сюда. Вход свободен.
Ткачиха из Иванова
Проезжая в трамвае мимо пражских магазинов, я обратил внимание на лавку «Textil», виденную-перевиденную тысячу раз. На этом самом трамвае я езжу на службу и обратно десять раз в неделю. Не знаю почему, но прежде я никогда не думал о том, что слова «текст» и «текстиль» — однокоренные. Конечно, они связаны одними нитями, одной тканью, и их близость к глаголу «плести» лишь свидетельствует о профессиональном родстве текстильщиков и писателей. Да, мы, писатели, не хуже ткачей, мы тоже «дельные люди», а не зряшные пустомели, лишь на словах треплющие лён или пеньку. Трамвай остановился, и я вспомнил о городе ткачих и трикотажниц Иванове (Вознесенске). Отчего этот город не стал колыбелью женской прозы? Спица уколола мою память и вытянула ниточку. Отчего же не стал? Разве не в Иванове родилась французская рукодельница Натали Саррот (Наталья Черняк), мастерица психологических и эмоциональных кружев.
Не её ли в детстве водил отец-фабрикант на мануфактуру под Парижем, где в бурлящих чанах и котлах обретали плоть и кровь красители кумачового, кошенилевого, аспидно-синего цвета? Вся эта красота рождалась из смрада и бзда, пота и гари. Полвека спустя Натали Саррот написала, что прозаическая ткань заключена в каждом из нас, и что она содержит в своих ячейках всю вселенную. Язык был для неё пра-тканью, наслоением ворсистых цитат, крылатых, ползучих, текучих слов. Я едва не пропустил своей остановки. От нагоняя за опоздание меня спас механический голос на чужом языке: «Zastavka Olšanské hřbitovy» (пер. с чешского: Остановка Ольшанское кладбище).
Моментальная навек
Довоенные фотографы, любители и профессионалы, портретисты и бродячие моменталисты, оставили нам на долгую память чёрно-белые образы Czernowitz: карапузов на руках у бонн, румынского короля Фердинанда I, мотоциклистов на улице Шолом-Алейхема за минуту до начала гонок, еврейских детей перед отправкой в летний лагерь, креп-жоржетовых щеголих с квадратными сумочками-кошельками и щеголей в мешковатых гольфах из твида, Ольги Кобылянской с украинскими хористами в вышиванках, участников международного конгресса антропологов, оркестра автобусного парка, двухместных пролёток с кучером в фуражке и поднимающимся верхом, конькобежцев и зимнего катка на Театральной площади (бывшей Фишпляц, после — Елизаветпляц, а в румынские времена площади имени писателя Василе Александри), первых беженцев из Польши, первой свастики над входом в университетский корпус, трудоустроенных евреев с мётлами на улицах. Московский поэт Борис Пастернак в стихотворении «Гроза моментальная навек» сравнивает грозу с фотографом. Она, гроза, фотографирует и тотчас проявляет плёнку в ливне.
А затем прощалось лето
С полустанком. Снявши шапку,
Сто слепящих фотографий
Ночью снял на память гром.
После грозы остаются драматичные снимки и свежий запах озона.
Когда-то черновицкая поэтесса Роза Ауслендер назвала Черновцы «Eine versunkene Stadt. Eine versunkene Welt» («затонувший город, затонувший мир»). Она была права, но едва ли она думала, что жизнь под водой без аквалангов и скафандров тоже возможна. Да, жизнь, а не выживание. Среди черновицких амфибий второй половины минувшего века я бы в первую голову отметил фотографов Вячеслава Тарновецкого (1945–2002), Бориса Савельева (род. 1947 г.) и Сергея Лопатюка (1955–1996). Они вели подводную съёмку в нестандартных условиях.
Дело в том, что из-за преломления световых лучей все предметы, находящиеся в воде, кажутся ближе, чем на самом деле. Вода рассеивает свет куда интенсивней, чем это делает воздух. К тому же съёмке мешают гумусовые вещества, глинистые частицы, свободноплавающая ряска, водные мхи, дрейфующие планктоны. Всё это напрямую сказывается на контрасте и резкости. Причём, на глубине нескольких метров красный цвет блёкнет, а жёлтый линяет. Преломление световых лучей радикально изменяет пространственную глубину и смещает визуальное местонахождение подводных предметов относительно надводных.
В подводной экосистеме у каждого из трёх фотографов своя среда обитания (биотоп). Городские дворы Тарновецкого заполнены до краёв вялыми летними бликами. Рынок пуст, и из крана в тишине громко капает вода. Земноводные дети карабкаются по дереву вверх к поверхности водоёма в надежде совершить побег из реки забвения. Влюблённые на берегу моря вдыхают мокроту друг друга: без влаги их жабры могут лопнуть. Мальчик теряет сознание в двух метрах от спасительной воды. Дощатый паркан предлагает свои услуги в качестве плота. Сухогруз режет воду на ломти и лоскуты.
Биотоп Савельева даёт представление о том, как выглядел бы мир, переживший падение нейтронной глубинной бомбы: по городу движутся аквариумы на колёсах с пассажирами-утопленниками, свет и тени подмигивают друг другу, сапожник тачает ласты, матрос обнимает русалку, девочка прижимает к груди котов перед тем как утопить их, как бы демонстрируя мысль естествоиспытателя В.И. Вернадского о том, что все живые организмы связаны дыханием.
Фотограф Сергей Лопатюк, доцент кафедры электронных вычислительных машин, умер в возрасте 40 лет от туберкулёза костей. Вклад Лопатюка в ландшафтоведение и экологию черновицкого дна и его окрестностей очевиден (см. сохнущие простыни, которые никогда не высохнут за неимением воздуха; дети во дворе-колодце без видов на земное будущее; старики, способные курить под водой; мужчина с усами сома, ведущий донный образ жизни; старикашка «метр с кепкой», сжимающий в кармане коробок отсыревших спичек; одинокий рукомойник, потерявший работу; улица Руська, заселённая мальками-невидимками.
Мы привыкли к тому, что люди на фотографиях улыбаются или смеются. Но тем, кто живёт под водой, улыбаться трудно. Водные твари не улыбаются. Ныряльщики в масках не хохочут. Есть ли место таким существам в семейных фотоальбомах? Время не покажет. Но вот в фотоколлекциях антропоморфных видов и подвидов им цены нет.
Семейный фотоальбом предвоенных Черновцов соотносится с черновицкими фотографиями семидесятых-восьмидесятых годов ХХ столетия, как в латинской грамматике плюсквамперфект (plusquamperfectum) с прошедшим временем. Всё — в прошлом, и у прошлого свои градации. Но есть ещё одно отличие у двух альбомов. У первого из них — историческая ценность. У второго — антропологическая и художественная. Фотографов не принято называть гениями. Фотография завоевала статус искусства сравнительно недавно. Но по причудливым законам топоса и хроноса гений возвращается в то же место, хотя в другое время и в другом обличье. Сначала в Czernowitz пришли поэты. Спустя полвека — фотографы. В конце концов они встретились на одном меридиане.
P.S.: О московском фотографе А. Слюсареве (1944–2010), примкнувшем к черновицким коллегам, гидрологу писать не с руки. Лучше всего о его фотографиях могли бы написать геометры и геодезисты, знающие толк в делении фигур, конических сечениях, теории зеркал и типах пространства.
Марш Бродецкого
Такое чувство, что в Америке инфекцией поражены оба лёгкие: и правое, и левое. С одной стороны, толпы интеллигентных молодых людей, приветствующие шарлатанов из числа «демократических социалистов», с другой — толпы менее интеллигентных и менее молодых людей, приветствующие нравственного и интеллектуального дегенерата, оккупировавшего Белый дом. Между двумя мировыми войнами мало кому удалось устоять, не опершись на фашистов или коммунистов. Но такие одиночки были. Самым большим интеллектуальным трезвенником был австрийский писатель, алкоголик Йозеф Рот (автор «Легенды о святом пропойце»). Колыбелью фашизма он считал коммунизм, а о Гитлере в 1933 году сказал: «Ад пришёл к власти». Каждый вечер я подымаю бокал за мудреца из местечка Броды.
Положа руку на сердце
В августе 2015 года вместе с украинскими коллегами я снимал в Харькове фильм о военных психологах и их работе. Психологов мы нашли, их подопечные — трижды раненный разведчик, бывший военнопленный и донбасская переселенка — согласились говорить на камеру о своих проблемах. Оставалось лишь снять хотя бы две-три минуты атмосферы прифронтового города.
Харьков живёт параллельными жизнями: летней праздной и едва заметной военной. Более ста тысяч беженцев стараются не бросаться в глаза, хотя очереди за пособиями видны невооружённым глазом. Военный госпиталь за год с лишним «пропустил» более десяти тысяч солдат, и многие из них вернулись не домой или на передовую, а на кладбища своих сёл и городов. Эту зону беды, физического страдания, тревоги за стенами казарм и военкоматов снимать запрещено. Вместе с режиссёром фильма Лидией Стародубцевой мы пришли в госпиталь с маленькой камерой, чтобы навестить раненого бойца. Иначе нас не пустили бы. Да, мы принесли бойцу фрукты и воду, но втайне, нарушив правила, сняли дюжину одиноких костылей, пустые инвалидные кресла-коляски в коридоре, силуэты курящих во дворе больных.
Культура на войне — это сбоку припёка. Она воровато запускает руку в чужие раны. Один из офицеров, военный врач, рассказал, как ехал со своей ротой на КАМАЗе, и как они попали под обстрел. Дело было зимой. Рассказчику повезло: его даже не ранило. Но голова его и ноги так замёрзли, что он стучал зубами. Внезапно он почувствовал, что его грудь стала горячей. Он посмотрел на бушлат и увидел, что ему горячо от крови убитого товарища. Этот рассказ ожёг мою память. Я вспомнил стихи советского поэта-фронтовика Ионы Дегена, написанные в 1944 году:
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Во время войны культура, волей-неволей, греет руки над чужой бедой. Но у неё есть оправдание. Образы смерти, отчаяния, скорби, запечатлённые поэтом, композитором, художником, могут отсрочить новые бойни, да, отсрочить, но не предотвратить. Какое всё же жалкое утешение!
Dreyfus Forever
В антисемитский Союз русского народа евреев не принимали. Иначе этнический ландшафт этого союза выглядел бы по-другому. На первом этапе дела Дрейфуса (1895–1896) значительное число французских евреев открыто поддержали военный суд или промолчали. В 20-е годы прошлого века среди сторонников Муссолини было много евреев, в том числе идеологи и финансисты Национальной фашистской партии. В руководстве партии большевиков тоже было много евреев. Свою политическую биографию эта партия завершила зачисткой от евреев в руководстве и государственным антисемитизмом. В наши дни среди обличителей миллиардера и филантропа Сороса мы видим искренних и образованных евреев. О чём я? О том, что евреи ничуть не хуже прочих народов и этносов.
Пробелы в лоции мастера
Последний раз я говорил о Константине Паустовском в 1978 году. Это было в доме западногерманского слависта и переводчика русской литературы Вольфганга Казака. До встречи с ним я не знал, что Казак — переводчик прозы Паустовского и её исследователь. Профессор говорил о Паустовском с энтузиазмом, правда, несколько раз назвал его прозу «линейной». Я был удивлён, приятно удивлён, хотя наши «углы зрения» не совпадали. В молодости я любил читать воспоминания Паустовского, особенно главы о его дореволюционном детстве, отрочестве и юности. Теперь, мне кажется, я знаю, почему любил именно эти главы: жизнь нездешнего рассказчика и его персонажей была недостижимой, но нормальной: гимназисты казались мальчишками с другой планеты, гимназистки — таинственными чужестранками, они играли в забытые игры и даже говорили на понятном, но чужом языке. Я любил этот «дореволюционный» мир Паустовского, Кассиля, Александры Бурштейн. Их дороги уходили в даль, из которой не хотелось возвращаться.
От прозы Паустовского у меня осталось чувство тепла. Это особое тепло, которое хранит древесная кора в летний вечер после захода палящего солнца: тепло с прохладой пополам. Когда-то Виктор Шкловский назвал Паустовского «мастером лоций». Паустовский и впрямь мастерски описывал реки и моря с их извилистыми берегами, затоками, бухтами. Шкловский желал книгам «лоцмана» Паустовского «вечно жить парчою правды, цветами лета, золотом осени». В устах Шкловского это была похвала. Другой писатель, Владимир Набоков, неодобрительно называл прозу Ивана Бунина «парчовой». Вольному воля: парчу с её узорами, золотыми и серебряными нитями, ленточками можно любить или не любить. Писателей любят за то, что они дают, приносят, оставляют после себя. Но вспоминая Паустовского, я думаю о том, чем он не поделился, о пробеле в его лоциях. Он жил в эпоху большого террора, но обошёл его стороной: и в жизни, и в книгах. Лоцману повезло. А писателю?
Витражных дел мастер
В России любят повторять цитату из письма А.С. Пушкина, адресованного князю П.А. Вяземскому: «Поэзия должна быть глуповата». Пушкин написал об этом своему другу в состоянии раздражения, когда между ними случилась размолвка. Андрей Вознесенский, человек поэтически одарённый, был иллюстрацией к саркастическому замечанию Пушкина. Свой врождённый поэтический дар он не смог подкрепить сильной, зрелой личностью, и всегда оставался, по собственному выражению, «Андрюшкой».
Ласточка красиво летала, но слюны у нее не было. Образы Вознесенского до сих пор летают, но сами по себе, не создавая мира, образа мира по имени Вознесенский. В тусклые советские времена А. Вознесенский изобретательно использовал технологии рекламы, причем рекламы западной: он лихо сталкивал визуальные, акустические образы и обдавал своих читателей искрами, брызгами. Ещё он отлично работал с рифмой. Она у него не была пустой погремушкой:
…пора мне,
на даче стучат топорами,
мой дом забивают дощатый,
прощайте…
В этих рифмах — одиночество осени, ее сухое, как кашель, звучание. В моих «Поверх барьеров» поэт звучал несколько раз. Я помню, как замечательно он говорил о свойствах стекла и поэзии. Одного поэта-классика он назвал витражом, другого — венецианским стеклом, третьего — оптическим, преломляющим. Сам он был, мне кажется, разбитым стеклом. Но дюжина осколков Вознесенского вошла в русский стих и надолго в нем останется.
«БЕАТРИЧЕ»
К стыду своему, за долгие годы жизни в Западной Европе я ни разу не посетил порно-кинотеатра. Но в секс-шопе я был. В 1978 году я приехал во Франкфурт в Общество прав человека, приехал раньше времени, и зашёл от нечего делать в этот самый шоп. Меня поразили не товары, а покупатели. Это были старики и гастарбайтеры, главным образом, турки. Они внимательно рассматривали товары, листали периодику и комиксы, вникали в материал. Казалось, они медитируют.
В лондонских газетно-журнальных киосках, где продают всякую всячину, порножурналы можно найти на самых верхних полках — чтобы дети не дотянулись. Невольными жертвами этой традиции долгое время были карлики и лилипуты. Я сам был свидетелем их многотысячного митинга в Гайд-Парке. Оратор сменял оратора, и все они требовали соблюдения прав маленького человека. В конце концов, ради них в некоторых киосках завели лесенки-стремянки.
Никогда не забуду лучезарного лица крохотного мужчины… он скатывается кубарем со стремянки, в руке ещё тёплый журнальчик «Беатриче». Признаюсь, в эту минуту впервые в жизни я испытал чувство, которое принято называть завистью.
Дети до 16 лет
Когда-то этот городской парк культуры и отдыха носил имя М.И. Калинина. Теперь это парк имени Т.Г. Шевченко. Город по-прежнему остался «Чернiвцями», хотя в скобках в его биографии перечислены еще несколько имен «Чернiвцiв» на разных языках. Я хорошо помню этот парк. Мне было лет двенадцать или тринадцать, когда в Черновцы приехал джаз-оркестр под управлением Малагамбы. Это был румынский оркестр. В Москве уже аплодировали Вану Клиберну, Иву Монтану, перуанке Име Сумак, а в Черновцах музыку всей заграницы представлял Малагамба. В Румынии он считался лучшим ударником страны всех времен, а у нас он был лучшим ударником мира. Вместе с подростками моего двора я приходил в парк, чтобы из-за высокого забора послушать заморские ритмы. Щелей в заборе не было, и мы становились друг другу на плечи, вытягивали шеи, и так хотя бы минуту пожирали глазами и ушами неугомонного Малагамбу. В зал нас не пускали: до 16 лет нам еще оставалась целая вечность.
Я вспомнил об этих концертах на поэтическом фестивале в Черновцах. Меня попросили сказать несколько слов поэтам из разных стран в гостинице, расположенной напротив городского парка, и я поделился с ними детскими воспоминаниями. После ко мне подошел румынский поэт и сказал, что его отец тоже был «малагамбистом». В течение недели в городе звучали стихи на полдюжине языков и даже диалектах этих языков: закарпатском, немецко-швейцарском, немецко-австрийском. Но я снова и снова вспоминал о Малагамбе. Тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых, не только дети, но и все советские люди были «до 16 лет». Их не пускали, не подпускали, не выпускали. Вся нация вытягивала шею, чтобы хоть краем глаза увидеть, что же происходит за железным занавесом. Иногда удавалось не только увидеть, но и услышать. Джаз был для меня тем же, что для детей с недобором кальция — мел. Он был гулким эхом свободы. Был и остался. Уже в Праге в ХХI веке я написал о нем стихи:
Ее можно назвать
«побегом раба».
Ночью он крадется из загона,
походя гладя псов.
Подымается к ручью
и пускается во все лопатки
вверх по течению.
Бежит грузно, сосредоточенно.
Ему вслед шипят гремучие змеи
и облизываются пиявки.
Он рвет на Север к границе штата Теннесси.
Днем будет спать,
а ночью снова рвать на Север. О чем я?
Верно.
О джазовой импровизации.
βιβλιοθήκη
Дед называл нашу усадебную библиотеку «вивлиофикой», отец — «книжным собранием». Я любил, прижавшись щекой к атласному архалуку отца, слушать его голос. Мне было не важно, что он читает: «Бабушкину азбуку», «Les veillées du château», «Жизнь и приключения Робинзона Крузо, природного англичанина» либо Гомерову «Илиаду», лишь бы это было прочитано его голосом и адресовано мне:
Но реку я тебе, и реченное скоро свершится…
Иногда я позволял себе исподтишка дёргать его за кисточку ермолки или робко одним пальцем трогать застёжку из позумента. Отец супил брови и голосом давал понять, что порицает мои шалости. Когда же он оставлял меня наедине с месяцесловами, азбуковниками, инкунабулами, сонниками, я утрачивал чувство времени и странствовал по книжным заулкам, пока гувернёр силком не уводил меня на детскую половину. Втайне я мечтал бессрочно обосноваться в библиотеке. Даже мебель в ней виделась мне сказочной: французское кресло из красного сандала с резными подлокотниками в образе львоподобных сфинксов и косматыми лапами; стул «всадник», на котором можно было скакать вдоль полок; ореховая конторка и лакированный секретер из палисандрового дерева с бронзовыми ручками и бесчисленными выдвижными ящичками, отделениями, ключом с витой головкой и секретной пружиной, открывавшей крохотный тайник. Оставшись один в зале на нижнем этаже, я любил вертеть стол с круглой столешницей на S-образных ножках и однажды по несдержанности низвергнул на пол позолоченные настольные часы, канделябры и бронзовую вазу, за что был поставлен на колени в угол и лишён сладостей. Позднее я понял, что наша библиотека была столь густо населена французскими книгами и заставлена французской мебелью, поскольку отец опасался возврата павловских гонений на всё чужеземное, включая покрой платьев, шляпы и имена существительные с французским революционным оскалом вроде «гражданин», «патриот», «нация». Но понял я это уже по прошествии времени, когда слово «вивлиофика» решительно отжило свой век и бесповоротно пришло в ветхость.
Нет, не было у меня дворянского отрочества, домашней библиотеки на нижнем этажа с её шелестами и скрипами, с шварцвальдскими часами, в которых таилась кукушка, с секретером из палисандра, вспоминавшим ночами о своём дикорастущем детстве в тридевятом царстве по имени Перу. Но были два стеллажа в тесной казённой квартире, на полках которых мирно соседствовали коричневые томики В. Ленина и дореволюционные издания Гоббса, Герберта Спенсера, Гейне в переплётах с золотым обрезом и бинтовыми корешками с шафрановым тиснением, купленные у букиниста отцом, советским журналистом, пожирателем книг. Всё самое ценное я не смог вывезти за границу в конце семидесятых годов прошлого века, поскольку эмигрантам позволяли брать с собой только книги, изданные после 1946 года. Уже в Германии и Англии я добавил к стихотворным сборникам русских и советских поэтов сотни тамиздатских книг, которые на родине завесили бы на лагерный срок длиною в двести-триста лет. С этими «запретными плодами» я сроднился без всяких усилий, словно зачитывался ими ещё в юности.
Слово «изба-читальня» не кажется мне жалким. Такие «избы» появились в России ещё в XIX столетии и уже после стали ассоциироваться с советскими ликбезами. Но дело даже не в истории. Просто у слов «изба», «сруб» — лёгкое дыхание сосны или смолистое — лиственницы. Книги тоже делают из древесины. Её пропускают через циркулярные пилы, рубильные машины, корообдирочные агрегаты. Так в муках рождается бумага — гладкая и непрочная, если её делают из твёрдых пород дуба или клёна, грубая и крепкая, если из мягкой древесины кедра или ели. По крайней мере, встреча книг и дерева в избе-читальне мне кажется естественной и даже трогательной. Книги — существа умные и чуткие, они откликаются на голос рода.
Не помню, при переезде в какую очередную страну я стал тихо ненавидеть свою библиотеку. Упаковка её в картонные неуклюжие коробки. После распаковка. Размещение книг на полках в зависимости от жанра, языка, величины. И снова упаковка спустя несколько лет. Неужели они будут преследовать меня до гробовой доски и даже за ней? Так им и надо: пусть истлевают рядом с моим прахом. Я же пока буду читать «до дыр» на компьютерном экране стихи, прозу, эссе из электронных библиотек и иногда листать книги с дарственными надписями друзей-сочинителей, книги, которые навсегда останутся в библиотеке моей памяти.
Заметки на полях (смерти)
Я никогда не спорю с отрицателями Холокоста или расистами. Они живут в своём коконе, и это их право. Но в эти дни я дважды имел неосторожность поговорить в пражской лавке, куда я захожу за вином, с двумя джентльменами, отрицающими реальность коронавируса. Я им благодарен. Я понял, что происходит. Это тест нашей цивилизации на отношение к пожилым и старым людям. Я знаю, что вирус убивает не только их, но прежде всего их. Вопрос в том, следует ли пожертвовать ими ради возвращения к нормальной жизни? Но будет ли жизнь нормальной после этого жертвоприношения? Спартанцы и Платон не парились бы по этому поводу. Поэтам и хворым не было места в идеальном Государстве. В моей памяти слово «зона» — это лагерное слово. Теперь у него появился другой смыл: я, лично я и мои сверстники, в зоне риска. Понятие «риск» придумали мореплаватели. «El risco» — по-испански «скала». «Идти на скалу» — значит подвергаться опасности. Какое захватывающее плавание нас ожидает! Да оно уже началось.
Цитируя Барселону
«С бокалом каталонской «кавы» — так здесь называют шампанское — я стою на балконе, откуда видна вся Барселона, включая осколок моря. Из-за хронической астмы Барселона из котлована тянется ввысь, карабкается на кровли. С моего балкона на ближних и дальних крышах видны фонтаны, темные аллеи, баскетбольные площадки. Если включить воображение, то можно услышать плеск, шепот, хрип».
Это отрывок из повести «Баскская собака», написанной в 1990 году. Я начинал писать повесть в Сан-Себастьяне, а заканчивал в Барселоне. Пока я сочинял в Сан-Себастьяне, повесть была плоской, как стол. Поскольку писал я о вине, то стол был мне только на руку. Но Барселона изменила геометрию моей прозы и авторскую оптику: проза стала трехмерной. Я увидел своего героя с высоты готических шпилей. Уже после в Лондоне мне приснился сон про то, как тьмы морских подводных тварей, обитающих близ песчаных пляжей Барселоны, однажды ночью выползают на берег и берут на абордаж все здания Гауди, заселяют их и заводят свои креветочные, осьминожьи, крабьи и иглокожие порядки. Тогда-то я понял, кем мне приходится Барселона: она — мой соавтор.
Писатель, цитирующий Барселону, ее тесные улицы, ладно скроенные площади, собор Святого Семейства и Старую синагогу, не останется в проигрыше. Причем у него нет нужды приводить только комплементарные цитаты. Джордж Оруэлл с гадливостью сравнивает зубчатые шпили собора Святого Семейства с рейнскими бутылками и сожалеет о том, что анархисты не взорвали это пугалище. Уничижительный образ тоже работает на прозу. В рассказе «Брезгливость. Замешательство. Любовь» я цитирую Парк Гуэля (Антонио Гауди):
«Этот парк огромен, умещается на ладони. Природа в нем скручена в великолепный бараний рог. На произвол ничего не оставлено, все выверено, подстроено, и потому подстроенности не замечаешь. Камни растут, а деревья расставлены, в этом парке плоские вопросы разбиваются об уклончивые ответы, а у прямоты открываются глаза на собственное уродство. Примостись-ка на изгибе гигантского бутона — упруже не бывает — и с ним в обнимку усни, а когда он распустится у тебя в паху, усни еще, еще глубже».
Весной 2015 года после долгой — в четверть века — разлуки с городом я вернулся в Барселону вместе со съемочной группой, чтобы снять короткий фильм по мотивам моего стихотворения «Сапог». У меня было всего два дня, но я принялся за старое: жадно цитировал город, но не словами, а камерой. Мы сняли всё, что жало, стесняло, давило. Внезапно все переулки, шпили, бутылки стали походить на сапог. Город потакал, подыгрывал, утирал нос моим фантазиям, и я знал, что с таким соавтором не пропаду. Думаю, было бы честно посвятить фильм и стихотворение «Сапог» моей возлюбленной Барселоне.
А ну-ка, поддай жару, —
говорила она, —
не жалей свечей, моя кожа любит огонь,
пожалуйста, теперь пяточки, да, там, да, так.
Когда же я завинтил на ней испанский сапог,
собранный своими руками по старинному чертежу,
она аж присвистнула.
— Чем черт не шутит, — думал я.
А черт продолжал шутить
и хрипло смеялся своим шуткам.
Просветный туман
Впервые я приехал в Лондон в 1979 году, а окончательно переехал в Англию год спустя. Облик города с его захламленными улицами и затянутыми паутиной домами совпал с воображаемым образом Лондона, но при этом слегка разочаровал. Что-то в картине реального города для меня не складывалось. Много лет спустя я испытал то же чувство, когда сочинял рассказы о турецких гаремах. В Стамбуле я быстро разобрался, почему гарем-музей казался мёртвым: он умер от жажды, в нём не журчала вода, не искрились на солнце фонтаны, не струились освежающие родники.
В Лондоне мне не хватало тумана. Тогда мне и в голову не приходило, что с тяжёлым лондонским туманом было покончено парламентским Законом о чистоте воздуха в 1956 году. Да, благодаря Закону лондонский воздух стал куда чище, но заодно с индустриальным смогом исчез классический туман из «горохового супа». И всему виной был Великий Смог 1952 года, унёсший в могилу более 12 000 лондонцев со слабыми лёгкими и изъязвлёнными бронхами (Подробней об этом в исследовании «London Fog: The Biography» by Christine L. Corton, 2015. 400 (!) страниц).
Мой опыт туманов до переезда в Англию был богатым. В юности я часто бывал в Карпатах и уже тогда оценил задумчивую поволоку горных долин и невесомую пелену, застилающую вершины. «Вот где должны были родиться импрессионисты!», — думал я. Тогда же, в юности, я почувствовал губами виды и подвиды тумана в стихах Александра Блока («цветной туман», «ночной туман застал меня в дороге», «ушли в туман мечтания»). В Черновицком университете, где я учился на английской кафедре, я тоже отдал должное туманам, но уже английским: написал короткий реферат об оттенках слов mist и fog. Мне казалось, что я, хоть и на расстоянии, хорошо изучил стелющиеся повадки fog и мокрые лобзания вездесущего mist. В Лондоне я так и не разглядел туманов, которые А. Герцен называл «непроницаемыми», «дымчатыми», «опаловыми», «давящими». Зато в Праге, куда я впервые попал сразу после бархатной революции, я наглотался «тумана, пропитанного дымом и запахом гари» (Ф. Кафка). Но пришедшее вслед за революцией буржуазное благополучие напрочь лишили Прагу её туманного флёра. Не пора ли заносить пражский туман в Красную книгу? Лишь утренняя Влтава, рассекающая город пополам, кутается в конце осени в драное одеяло, издали смахивающее на туман.
Всё же самая надёжная сберегательная касса туманов — это литература.
Можно начать хоть с Гомера:
Как же, мой сын, ты живой мог проникнуть в туманную область Аида? Действительно, как? Под покровом чего? Завернувшись во что?
Растворившись в чём?
P.S. Я уже было поставил точку и, поставив, вышел из дому. Вечерний ноябрьский воздух был так чист, что я закашлялся. В винную лавку пошёл пешком: улица Брюссельская всего в двух трамвайных остановках от моего дома. В лавке было хорошо, душно. Пан Франтишек тотчас налил мне бокал blanc de noir, белого вина из темнокожего винограда. «Как обычно, — спросил пан Франтишек, — бутылочку dolcetto d’Alba или ribera del Duero?». Я прошёл вдоль полок, заставленных моравскими и заморскими винами, и вернулся к бутылочке с бордовой этикеткой. На ней было написано: Nebbiolo. (от nebbia — туман). Я вспомнил, как несколько лет назад поехал в Пьемонт, и как ранним утром шёл вдоль виноградников nebiollo, тонувших в тумане. Они терпеливо ждали отвесных лучей солнца. В мире есть много выдающихся вин, но нет на свете вин элегантней пьемонтских. А в состав этого самого nebbiolo, помимо полсотни тонов и нот, входит ускользающий запах табака. Где табак, там и дымок. А дымок — родич, хоть и дальний, тумана. «Нет, — сказал я пану Франтишеку, — сегодня бутылочку nebbiolo. А лучше две». Я возвращался домой, дыша полной грудью, и даже чистый пражский воздух не мог отравить мне предвкушения встречи с пьемонтским рассветом на высоте двухсот метров над уровнем моря, Средиземного моря.
Проснуться Грегором
Нет в литературе больших реалистов, чем модернисты. Рассказ Франца Кафки «Превращение» — это развёрнутый медицинский диагноз.
«Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое. Его многочисленные ножки беспомощно копошились у него перед глазами».
Так приходит артроз. Ещё вчера вечером, да что там вечером, ночью во сне ты был лёгким стильным мужчиной, подмигивал дамам, а душа твоя играла на саксофоне, и вот сейчас в момент пробуждения ты не можешь свесить ногу с дивана. Нет, ты можешь, но всё твоё тело пронизывает кинжальная боль, от мочки уха до мизинца на ноге. Ты не веришь, ты не хочешь верить в то, что твоя жизнь радикально и необратимо изменилась, ты гонишь сон прочь, но он сжимает тебя острыми щупальцами и жалит огненными усиками. Ты ещё не знаешь, что путь от дивана к коридору ты будешь мерить в миллиметрах, будешь ползти к унитазу и, отчаявшись, справлять малую нужду в банку, научишься стягивать трусы большим пальцем ноги и полчаса вползать в брючины, а после твои слёзы будут капать в чашку с кофе, но от них он станет не солоней, а горче.
«С какой бы силой Грегор ни поворачивался на правый бок, он неизменно сваливался опять на спину. Закрыв глаза, чтобы не видеть своих барахтающихся ног, он проделал это добрую сотню раз и отказался от этих попыток только тогда, когда почувствовал какую-то неведомую дотоле, тупую и слабую боль в боку».
Жалостный голос жены («Тебе нездоровится? Помочь тебе чем-нибудь?») только усилит боль, потому что смех приведёт в движение мышцы, а они уж не дадут тебе спуску. Как после не даст тебе спуску физиотерапевт. Его стальные руки уже тянутся к тебе, но ты об этом пока не догадываешься. Впрочем, дело не в телесных муках, а в Кафке. Не знаю, болел ли он артрозом, да и сам он мог не знать этого: в те времена рентген ещё не стал великим диагностом, но ипохондрией, запорами и гнойными воспалениями писатель определённо страдал.
По ночам я вслушиваюсь в Прагу. Иногда она громко скрипит, словно подымается по старой деревянной лестнице. Её размеренные щёлки и хлопки звучат как выстрелы. Я слышу, как хлюпают в речной воде её хрящи и суставы. Однажды утром она не сможет встать. Но мы с Грегором у неё под рукой: «Прага, тебе нездоровится? Прага, помочь тебе чем-нибудь?».
С повинной головой
В лермонтовской «Тамани» честный контрабандист Янко едва не утопил руками ундины Печорина. Янко не боялся ни бури, ни тумана, ни береговых сторожей. В конце повести он садится в лодку, и ещё долго при свете месяца мелькает его парус между темных волн. Этот парус приплыл в повесть «Тамань» из строфы Александра Бестужева-Марлинского:
Белеет парус одинокий,
Как лебединое крыло,
И грустен путник ясноокий,
У ног колчан, в руке весло.
А куда делся Янко? Он приплыл в стихотворение Эдуарда Багрицкого, друга писателя Валентина Катаева, «Контрабандисты»:
По рыбам, по звездам
Проносит шаланду:
Три грека в Одессу
Везут контрабанду.
На правом борту,
Что над пропастью вырос:
Янаки, Ставраки,
Папа Сатырос.
Янаки — это Янис. От него рукой подать до отуреченного казака Янко. Но главный контрабандист стихотворения Э. Багрицкого — сам поэт. Коньяк и чулки он конфисковал у Р. Киплинга (в киплинговском стихотворении «Песня контрабандиста» вместо чулок — «кружева для дамы»). Багрицкий знал английский и среди прочих английских поэтов переводил Киплинга.
Занятие поэзией сродни контрабанде. Самым великим контрабандистом был Шекспир. Он и его современники бесцеремонно присваивали чужие тексты, сюжеты, целые главы векописей. Одна из причин анонимности Шекспира — его старание не оставлять отпечатки. Следопыты нашли и идентифицировали влияния и заимствования в наследии барда, но сам он виртуозно уходит от филологической погони.
Кого ещё можно назвать контрабандистом? Думаю, А. Пушкина и его «преступную группировку». Он отважно грузил отечественную поэзию и прозу брегетами, ростбифами, панталонами, дуэлями, командорами, маврами, эпическими и драматическими жанрами, ямбами и хореями, сонетами, эпиграммами. Его хватали за руки таможенники во главе с адмиралом Шишковым, но он всякий раз ускользал, потому что дышал полной грудью и бежал на раздутых парусах.
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков.
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской.
У меня тоже есть личный опыт преступной деятельности такого рода. Моя первая повесть называется «Читая Фолкнера». На родине дальше самиздата она не пошла. Ну и слава Гермесу, который, как известно любому писателю, покровительствовал обманщикам и ворам. Но есть у меня опыт и менее игривый. Однажды на допросе в киевском КГБ следователь напомнил мне, что на третьем курсе университета я «распространял и популяризировал модернистскую литературу», в частности, написал курсовую работу о романе Джона Апдайка «Кентавр». Я нагло захохотал следователю в лицо и немедленно перешёл в контратаку: «Вы читаете газету «Правда»? Апдайка в «Правде» называют «выдающимся писателем-реалистом!». Следователь, майор Янис, не подал виду, но смутился: «Ишь какой борзый, — сказал он, — статью 201-ю знаешь?». Уже дома я полистал Уголовный кодекс УССР, статью нашёл: «переміщення через митний кордон України культурних цінностей, отруйних, сильнодіючих, радіоактивних, вибухових речовин, зброї та бойових припасів».
Такой высокой оценки мои опусы больше не удостаивались, хотя и по сей день я остаюсь честным контрабандистом.
Многоэтажная Россия
В субботний апрельский вечер я решил поужинать в новом скандинавском ресторане неподалёку от моего пражского дома. На входе я даже выбрал в меню, выставленном на улице, что я буду есть: уху и пельмени.
Я вошёл в уютное помещение, и меня обдала волна тяжёлого родного мата. Я спросил столик на втором этаже, но волна была не только тяжёлой, но и высокой. К ухе принесли рюмку водки (compliment of the house). Уже лет двадцать я не пью крепкое спиртное, но «единство места, времени и действия» не позволили мне пренебречь угощением.
Между тем валы мата накатывали, громыхали, обдавали брызгами. Я подумал об американцах, о том, что они тоже могут позволить себе «обсценную лексику», хотя в городе небоскрёбов многоэтажному мату предпочитают простые бранные словечки. В пражском ресторане матерились молодые люди с модными стрижками и в модном прикиде. «Почему, — думал я, — они выбрали эту лексику?»,
Лет десять назад мой тбилисский друг Резо на пражской улице, услышав русскую речь, задал мне тот же вопрос. Я ответил: «Они хотят всех опустить. Это социальная жестикуляция. Лексика узаконивает лагерную этику». Когда-то другой мой друг Иосиф, дважды советский политзаключённый, на слова киевского политтехнолога о честной лагерной этике и украинском президенте-уголовнике ответил: «Да, лагерная этика — простая: её меняют несколько раз на день по обстоятельствам».
Теперь я знаю, что отвечать моим западным знакомым, не понимающим, почему Россию должно держать в карантине: «Представьте себе, что вы пришли на уик-энд в ресторан с мамой, папой или с женой и детьми, а вас встречают отборной звуковой грязью. Вы это стерпите?».
Да, уха была «диссидентской»: финская версия на молоке. Но пельмени — просто класс, «pelmeni at best».
Каллиопа и/или Клио
Можно ли сегодня описывать исторические события языком, не принятым в академической среде? Если да, то каким? Лично меня интересует ландшафт истории, и, признаюсь, это эмоциональный и писательский интерес. Я представляю себе историю как местность, где сосуществуют и граничат лощины, горные кряжи, омуты, пустыни, тундры, вулканы, степи, гейзеры. Особенно меня манят пропасти, куда проваливаются целые армии и даже народы. Оттуда, из пропастей, слышны вопли, стоны, заклинания, и даже самое чуткое ухо не в состоянии отличить хрипов шумерского от шелеста аккадского, а кукареканья боевых петухов от картавых переливов грифа. Ещё меня волнуют битвы в долинах рек, от бронзового века до наших дней, и потоки крови, поступающие в водные артерии. Оглядываясь назад, ясно понимаешь, что словосочетания «море крови» и «гора трупов» вовсе не гиперболы или метафоры.
Ещё истории мог бы пригодится язык метеорологии и астрономии. Представьте себе вид истории ночью. Если бы эта ночь длилась вечно, то мы бы до сих пор жили, по выражению Петрарки, в Тёмных веках, и с завистью глядели бы на солнечные купола византийских храмов и глазурованную кладку минаретов. Я не первый, кто думает об истории в погодно-астрономических терминах. Напомню вам название книги голландского историка культуры Йохана Хейзинги «Осень Средневековья». Я рискну продолжить эту традицию. Можно ли представить себе Ренессанс в дождливую погоду? Едва ли. В залитой античным светом эпохе никогда не дождило и даже не моросило. Уже в ХХ-ом веке многие из нас были участниками, вольными или невольными, Холодной войны. Ныне мы, её ветераны, настороженно наблюдаем, как на смену Холодной войне приходит глобальное потепление. Мы растерянно стоим на берегу истории, обдаваемые брызгами мирового океана, и готовимся сменить паруса яхт на белые флаги.
В арсенале историка и писателя хранятся разные оптические приборы. Историк может рассуждать о том, почему боги войны выбрали местом битвы за Балтийское море открытое поле в шести верстах от Полтавы, а писатель представляет себе стонущие души павших, парящие в клубах дыма и пыли, вчитывается в воспоминания о лютой зиме 1709 года, замёрзших на лету воробьях, полевых лазаретах, где лекари без наркоза отсекали отмороженные руки и ноги, носы и уши, а по снегу, как звери, ползали человеческие обрубки. Мне кажется, обсуждение военного и геополитического значения Полтавской битвы увело бы нас в сторону от истинных последствий этого события. У писателей есть в запасе другой язык, прежде всего художественный и ассоциативный, и он позволяет ставить свои диагнозы историческим процессам. Полтавская битва изменила представление европейцев о севере, западе и востоке. Она перетасовала стороны света и стёрла границу между севером и западом. Украина в 21-м столетии предпочла Гринвичскому меридиану Майдановский. Восток же замер в позе победителя и, таким образом, обрёк себя на губительные последствия триумфа. Дорогие шведские гости, от души поздравляю вас с поражением: победа за вами.
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer6/pomerancev/