В последнее время я стала чаще обращать внимание на то, что все пространства окружающего мира обязательно содержат в себе распознаваемую человеком символику тех смыслов, ради которых они существуют. Собственно, это не новость — мы замечаем какие-то символы и распознаем какие-то смыслы везде — даже там, где их не предусмотрено. Вот что удивительно: те смыслы, которые пространство явило одному, не всегда будут восприняты другим. Не только нельзя войти в одну и ту же реку дважды, но и нельзя войти в чужую реку. У всех есть свои собственные пространства, недоступные всем остальным. Если вы, например, выросли в Воронеже, то у вас будет ваш собственный единственно возможный, неотделимый от вас Воронеж. Если вы были в путешествии с короткими остановками в каких-то городах, то у вас останется серия впечатлений о ваших собственных городах, чьи образы будут навсегда зафиксированы во Вселенной, как увиденные только вашими глазами. Или, возможно, это будет рассказ о вас, преломленный через знаки пространств.
СТОКГОЛЬМ
Стокгольм, как Стокгольм. Старинная его часть напоминает о северном городе из сказки про мальчика, путешествующего с гусями, современная — о городе из сказки о Карлсоне.
Гид приводит нас в старые кварталы, где сохранился маленький заповедник Средневековья — узкие улицы между кривоватыми домиками ведут к паре-тройке стиснутых между средневековыми стенами площадей. Моя скрытая клаустрофобия мгновенно реагирует на узость пространства резко падающим тонусом. Гид рассказывает, как над этими домиками трясутся шведы — сложными технологиями за огромные деньги поддерживают подземные воды на определенном уровне и в определенном составе, чтобы предотвратить разложение мореных досок в средневековых фундаментах.
О гиде, вернее, гидах — их было у нас четверо, — следует упомянуть отдельно. Мы видим Европу их глазами. Это их города, и они делятся с нами своим знанием о них ради денег или чтобы разнообразить скуку жизни. А они, приглядываясь к пришельцам из России, пытаются увидеть тайные знаки изменений в оставленной ими стране. Для них важно видеть эти знаки, это дает им опору, возможность ориентироваться в мире, подтверждение или отрицание судьбоносного решения уехать навсегда, принятого ими когда-то в 90-х.
Наш стокгольмский гид — живая милая женщина средних лет. Из тех, чья жизнь удалась. «Их жизнь благословенна свыше», говорили про таких в прошлые эпохи.
«А теперь я готова ответить на ваши вопросы», — весело объявляет она в конце экскурсии, и наши тетки, которые только этого и ждали, без стеснения накидываются на нее с вопросами о семье и личной жизни.
Как попала в Швецию? Студенткой, выйдя замуж за шведа, с которым познакомилась на выставке, где подрабатывала переводами — обычная судьба милых девушек с иняза. Есть ли дети? Двое детей, мальчик и девочка, сын заканчивает школу, дочка уже студентка. Где живет семья? В большой квартире, купленной мужем в кредит еще в юности, кредит на которую до сих пор выплачивается. Кем работает? Переводит на встречах шведского правительства. Тяжело ли работать со шведским правительством? Нет, совсем не тяжело — она тут же вспоминает забавный случай о том, как однажды пришла на работу сильно простуженной, и всё шведское правительство сбилось с ног, хлопоча о ней. «А вот попей скорей водички!», «А вот мы тебе стульчик поднесем», — она забавно воспроизводит сценку, как шведское правительство заботится о своей приболевшей переводчице. Почему подрабатывает гидом при такой высокой должности? Больше для развлечения, чем для заработка, открыто и беззаботно отвечает она — и мы ей верим. Она не боится неделикатных вопросов, ей нечего скрывать, в ее жизни нет неловких моментов.
КОПЕНГАГЕН
оказывается угрюмее, чем Стокгольм. Подозреваю, это наиболее угрюмый город из всех скандинавских столиц. Его грустная аура пробивалась из странно печальных историй Андерсена, а теперь, во время экскурсии, я могу убедиться в этом своими глазами.
Русалочка вызывает жалость. Зачем она там сидит, в этой грязной холодной воде среди судов?! Заберите кто-нибудь этого бедного ребенка оттуда поскорее, уведите куда-то в тепло, посадите у камина, дайте выпить чего-то горячего, накиньте на плечи плед!
Копенгагенский гид то ли в плохом самочувствии, то ли подавлена грузом каких-то проблем. Она вся сжимается, пытаясь спрятаться в себя, как улитка, когда в конце экскурсии наши тетки приступают выпытывать о ее личной жизни. Своей бесцеремонностью они напоминают шакалов, рвущихся поскорей обглодать добычу. Да какое ваше дело, как она сюда попала и что она делает в этом угрюмом городе, здорово смахивающем на Петербург, так и хочется сказать мне. Но она неплохо выдерживает осаду варваров, не имеющих представления о приличиях. Как она здесь оказалась? Она отвечает так уклончиво, что ответ не запоминается. Есть ли муж, дети? Да есть, муж и дочь — кратко и почти сквозь зубы. Нравится ли жить в Дании? В здешней жизни, как и везде, есть сильные и слабые стороны. И далее в том же духе — обычный набор ответов, которые воспитанные люди обдумывают заранее, когда приходится часто бывать в ситуациях, чреватых попытками залезть вам в душу без вашего согласия.
Автобус везет нас к кафедральному собору, где мы будем смотреть статуи апостолов. Торвальдсен, объясняет гидша, стараясь ни с кем не встречаться взглядом, без всякой надежды, что мы что-то знаем про Торвальдсена. Это она напрасно. Мы с моей спутницей слыхали о Торвальдсене, и пара студенток из группы наверняка тоже. Статуи действительно впечатляют, особенно поражает воображение тонкая духовность Иоанна Богослова — из всех апостолов именно над его внешностью больше всего любят импровизировать художники.
Везде в нашем маленьком странствии по Европе нам рассказывают о зверствах викингов. Викинги — пассионарии Средневековья, для европейцев они аналог монголо-татарской орды. Дания — вотчина викингов, их родной дом. Даже немного странно: все эти спокойные блондинистые люди, которых мы видим вокруг — потомки диких кровожадных воителей. Однако, тот факт, что проблемная пассионарность какого-нибудь варварского этноса сходит на нет с течением времени, дает надежду, что потомки современных пассионариев тоже когда-нибудь успокоятся, остепенятся, обрастут культурой, укрощающей непосредственность порывов. Гидша что-то толкует своим невыразительным голосом про памятник епископу, которого прославляла вся средневековая Европа, потому что ему, наконец, удалось каким-то чудом втемяшить в голову короля викингов мысль о том, что неправильно убивать людей просто так ради забавы.
Светлое пятно копенгагенской экскурсии — маленький королевский дворец, неожиданно симпатичный, похожий на трехэтажный пряничный домик. Короля можно увидеть, когда он сюда приезжает с семьей, объясняет гидша своим тихим грустным голосом, он часто гуляет у замка с собачкой. Внутрь пройти нельзя — то ли это не входит в программу тура, то ли потому, что сейчас там как раз находится королевская семья, — узнав об этом, мы все дружно пялимся на окна в надежде, что увидим кого-то из случайно выглянувших августейших особ. Но никто не выглядывает на улицу. Кого там высматривать, в самом деле? Не нас же.
ДОЛИНА ЛУАРЫ, ЗАМОК АМБУАЗ
Замок-крепость, с одним-единственным входом, захлопывающемся менее, чем за десять секунд с помощью вращающихся дверей, движение которых напоминает вращение шнекового вала внутри мясорубки. Для своего времени, наверняка, это была мощнейшая цитадель. В паре шагов по обе стороны от входа начинаются обрывы, стремительно переходящие в кручу над рекой. Пройдя через сложно расположенные помещения, мы выбираемся на открытую площадь. Когда мы ее переходим и заглядываем за каменную стену, мы замираем в изумлении, обнаружив, что находимся на краю бездны: перед нами распахивается огромный простор, и далеко внизу извивается река. В этом есть что-то от чуда: стоя у входа в замок на улице маленького городка, ни за что не догадаться, что всего несколько десятков метров отделяют это место от головокружительного обрыва.
Амбуаз был непобедимой крепостью, говорит наш французский гид, — и мы в это охотно верим. В Амбуазе часто бывал королевский двор — в те времена король со своим двором перемещался по стране, останавливаясь то в одном, то в другом своем замке, как с целью ревизии, как и для более деликатной цели — чтобы слуги успели за несколько месяцев королевского отсутствия очистить от нечистот покинутые резиденции. Сантехника тех лет была не на высоте, и после нескольких месяцев пребывания короля и его свиты замок задыхался в испражнениях.
Несмотря на проблемы с сантехникой, Амбуаз был высокотехнологичным замком, набитым хитрыми средневековыми механизмами — на кухне нам показывают вертел, останавливающийся после определенного числа вращений, и упоминают хитрую систему желобов, по которым доставлялась еда в трапезную так, чтобы избежать лишних контактов высокородных особ с челядью.
Вообще, европейское Средневековье гораздо ближе к европейцам по их внутренней шкале исторической памяти, чем нам наши древние века. Это из-за того, что у них сохранилось больше источников: средневековые европейцы не ленились записывать всё, что происходило вокруг, то ли потому, что хотели, чтобы их потомки что-то знали о них, то ли из фирменной любви западной цивилизации дотошно учитывать и регистрировать всё вокруг. В результате европейцы помнят сколько нужно провизии, чтобы прокормить короля с его свитой, если он вдруг нагрянет на зимовку в замок вассала, имеют в своем распоряжении большой арсенал анекдотов из личной жизни древних королей и знают имена всех принцев и принцесс, не только унаследовавших владения своих отцов, но и умерших во младенчестве.
Королевский двор — оплот государственного единства — был единственным по тем временам носителем менталитета, близкого к менталитету современных жителей больших городов — вернее, многие современные горожане достигли наконец примерно того уровня жизни, который позволяет смотреть на мир с позиции индивидуума, полностью избавленного от забот о насущном куске хлеба. Современный либерализм зародился при королевских дворах Европы, а первыми либералами были королевские придворные. Те, кто по праву рождения считают высшей ценностью идею личных прав и свобод, более всех остальных склонны расширить это понятие на весь социум.
Именно при королевских дворах в среде сопровождавших короля в его передвижениях по стране решительных и властных мужчин и женщин — воинов, переговорщиков и деловых посредников, каждого из которых кормили и снабжали всем необходимым целые города или провинции, — рождались, обговаривались и последовательно воплощались в реальность первые либеральные идеи Европы. Усилия привить народным массам широту взглядов часто заканчивались плачевно, как плачевно завершилась, вылившись в жестокие войны между католиками и гугенотами, одна из первых попыток либерализации религиозного сознания.
— А теперь я хотел бы обратить ваше внимание на одну вещь, которую вы обязательно должны запомнить, — гид подводит нас к малозаметной плите и почтительно приседает рядом с ней, — да что там «приседает»! — он опускается на одно колено. — В Амбуазе находится могила Леонардо да Винчи. Несколько городов Европы утверждают, что да Винчи похоронен именно у них, так вот — я хотел бы, чтобы вы запомнили навсегда: единственная настоящая могила да Винчи здесь, в королевском замке Амбуаз, — гид с благоговейным выражением проводит рукой по плите и поднимает на нас глаза, дабы побудить нас проникнуться почтительным трепетом к могиле великого старца; он крайне артистичен, этот французский гид, он говорит с изысканными интонациями, его жесты и взгляды рассчитаны на эффект, он — полуеврей-полугрузин, авантюрист, историк, эмигрировавший во Францию студентом в 90-е, — больше француз, чем сами французы; у него было время изучить хитрости и уловки французского обольщения, и теперь из любви к искусству он практикует их на нашем маленьком коллективе.
По дороге обратно в Париж нам рассказывают о древней Франции. Без викингов, как обычно, не обошлось.
«Средневековым европейцам было не привыкать к системным грабежам, но это были грабежи, так сказать, гуманные: грабители обирали людей до нитки, но по крайней мере не убивали. Какой резон убивать, если через пару лет придешь на то же место грабить? Но викинги отличились тем, что не только грабили, но и вырезали население. Они обязательно уничтожали людей в местностях, где они проходили — без всякого смысла, без какой-либо понятной причины. Это неоправданная жестокость поразила всю Европу», — вещает наш гид.
И вновь я не могу не восхититься его артистическим даром: его голос в микрофоне с передних сидений автобуса звучит точь в точь, как голос изнуренного дорогой вассала, который только что примчался, загнав коня, с дальних рубежей, разоренных викингами, и, преклонив колено перед своим сеньором, с печальным и сдержанным негодованием докладывает ему о потерях.
АМСТЕРДАМ
По большей части его окраины вдоль трасс.
Парочка теток-бюджетниц пристроившихся на задних сиденьях сразу за мной, заскучав от долгого переезда, начинают громко болтать между собой на единственную тему, доступную их пониманию — о семье, о детях. Вечно животрепещущую.
— Упустила я сына, упустила, — сетует одна другой. — Не хочет жениться, совсем, вообще не думает об этом! Лишь компьютерные игры на уме. А ведь тридцать лет. Одна надежда — если бы нашлась какая-то хорошая девушка, которая бы его, может, расшевелила как-то…
Проблемы быта и семьи не оставляют их, даже когда жизнь предоставляет краткую возможность отвлечься на что-то более масштабное.
— Я всё о них узнала — это воровки, — говорит со своей обычной прямолинейностью N., моя спутница и университетская подруга, чье место в автобусе находится рядом с курятником бюджетниц. — Это мелкие чиновницы из какого-то управления. Они украли путевки у тех, кому они предназначались от какого-то фонда, и переписали их на себя. Я слышала, как они это обсуждали.
Наше прибытие случайно совпадает с каким-то из многочисленных то ли праздников, то ли парадов ЛГБТ. Демонстрация ликующих гомосексуалистов окружает наш автобус, разрисованный огромными попугаями с опереньем всех цветов радуги, и было бы странно, если бы под такими цветами они не приняли нас — женский коллектив с парой-тройкой мужчин не очень мужественного вида — за своих. Они машут нам с улыбками и жестами приветствий, радуются нашему присутствию и всячески демонстрируют свою солидарность с нами — и мы им тоже радостно машем и улыбаемся в эйфории солидарности маргиналов (ведь мы тоже в некотором смысле маргинальное меньшинство, заезжие иностранцы, болтающиеся в этом ярко раскрашенном автобусе по дорогам чужих городов); в особенности почему-то веселятся тетки-бюджетницы: в своем простодушии они совершенно не понимают, за кого их принимают, и, я сильно подозреваю, они не в состоянии своими куриными мозгами отождествить — несмотря на то, что гид дважды откомментировал происходящее — эту веселую благополучную молодежь с кровожадными лесбиянками и гомосексуалистами, которыми их пугают из родного телевизора.
Амстердамский гид — деловитый, еще молодой, мужчина в очках — предпочитает общаться с туристами через микрофон, сидя впереди рядом с водителем, из-за этого его образ остается в памяти немного обезличенным. Он педант в хорошем смысле: его экскурсия была бы скучной, но он так тщательно к ней подготовился, настолько всё заранее предусмотрел, что скука просто не может вклиниться, ибо для скуки нужны незаполненные смыслом, провисающие моменты, а наш гид заранее принял все меры, чтобы таких моментов не случилось.
Он так же хорошо вжился в образ голландца, как французский гид — в личину француза. Гид из Франции восхищал нас нервозной, слегка эксгибиционистской элегантностью, а подтянутый, тщательно одетый гид из Амстердама вызывает неподдельное уважение своей голландской нормальностью. Он стопроцентно нормален, он полностью адекватен своему окружению, он, несмотря на свою моложавость, даже несколько солиден, но его солидность скромна и лишена апломба.
Голландцы в его описании приобретают объемность, харизму. Особенность их национального характера — необычное сочетание авантюризма и надежности. Об авантюризме голландцев свидетельствует старое название Нью-Йорка — Нью-Амстердам — голландцы добрались туда первыми. Эта маленькая страна ухитрилась стать маленькой империей, прихватив себе в качестве колонии Суринам на другом конце мира, и осталась в самых дружеских отношениях со своей иностранной провинцией после того, как закончился век колониализма. Голландцы создали себе капитал не за счет природных богатств (которых у них нет), а за счет своей легендарной честности в торговле. Голландцы торгуют своей честностью. Голландская честность выражается в виде самых надежных в мире банков и в гарантиях прозрачности бизнеса. Амстердам напичкан банками и штаб-квартирами международных компаний, хотя это трудно угадать по его скромному, почти провинциальному виду.
По завершении экскурсии наши тетки-бюджетницы накидываются на гида со своим обычным набором бестактных вопросов: есть ли семья, как попал «в заграницу», чем занимается, почему подрабатывает экскурсиями. У него есть жена и маленький ребенок, за границу он попал по линии научного обмена, пишет диссертацию, и иногда берется за вождение туристов, чтобы чувствовать пульс жизни и не терять связи с соотечественниками, хотя, конечно, тут же добавляет он, раньше иногда приходилось заниматься этим ради подработки. Эти ответы даны со спокойной бесстрастностью лектора, и звучат настолько исчерпывающе, что тетки как-то сразу отстают от него, осознав, что им не пробить броню его профессиональной уравновешенности. Слишком очевидно бросается в глаза тот факт, что в его жизни всё благополучно.
Но и он, так же, как и все другие гиды, встречавшие нас в своих городах, тайно и пристально приглядывается к нам в короткие мгновения, когда наше внимание отвлечено. Мы для него — вестники покинутой родины. Он пытается по нашему виду и поведению определить, не начались ли в России какие-то изменения, которые бы заставили его пожалеть, что он поспешил кардинально, и, пожалуй, уже необратимо поменять свою судьбу, — и на его лице, как и на лицах других наших гидов появляется облегченное, и одновременно грустное выражение, в котором прочитывается вывод о том, что нет, не поспешил, и думать о возвращении по-прежнему не имеет смысла.
Перед отъездом нам дают полчаса на то, чтобы пройтись по Амстердаму. Какие впечатления можно собрать за этот мизерный срок? Без особой охоты я плетусь за своей компанией — за время поездки у всех нас сложились свои компании и альянсы — в ближайший магазинчик, где продают книги, канцелярию и подарочные безделушки. И вдруг судьба преподносит нам маленький сюрприз в виде сценки из местной жизни: стеклянная дверь с грохотом открывается, и в магазин с дикими воплями вламывается гурьба голландских подростков. Я, было, решила, что это скинхеды, которые перебьют нас всех на месте, но тут случился еще один культурный шок: невозмутимый продавец за прилавком, на которого это вторжение не произвело никакого впечатления, что-то тихо произнес — и словно по команде юные голландцы перестали галдеть. В почтительном молчании они сгрудились вокруг продавца, говорившего с ними по-прежнему очень тихим голосом. Что это было? Кто были эти буйные мальчишки, и как спокойному голландцу за прилавком удалось угомонить их парой тихих слов? Может, в Голландии при любых обстоятельствах принято выслушивать собеседников в гробовой тишине? Или, может, продавец по совместительству служил учителем в какой-нибудь воскресной школе, и его ученики явились к нему после занятий выяснить какой-то вопрос, вроде подготовки к пикнику? Или он был авторитетным старшим братом кого-то из этих похожих на средневековых герольдов юнцов, к которому они привыкли обращаться за советом? Или все жители этой маленькой страны настолько тесно сосуществуют, что любой голландский подросток автоматически воспринимает любого продавца в канцелярской лавке, как своего старшего родственника, к чьим словам стоит с уважением прислушиваться?
ПЕТЕРБУРГ (КУПЧИНО, ПО ПРЕИМУЩЕСТВУ)
Это очень странное ощущение: когда туристический автобус, который две недели носил тебя по европейским дорогам, притормаживает у перекрестка рядом с твоим домом в южном районе Петербурга. Это некоторым образом наводит на мысль, что Петербург — часть Европы.
Но Петербург — чисто номинальная часть Европы. Петербург соотносится с Европой географически, а не цивилизационно. Дорожки для велосипедистов здесь считаются ненужной роскошью. Канавки для слива дождевой воды? Забудьте и приготовьте резиновые сапоги. После вида дружных семейств на улицах европейских городов резко бросается в глаза восточная обособленность мужских компаний от женщин с детьми.
Мы с N. долго сидим по вечерам на кухне и вдохновенно делимся планами на будущее. Ее план — уехать жить во Францию, мой — стать профессиональной писательницей. И мы обе, разумеется, преуспеем, она пораньше, я попозже — мы обе крайне целеустремленные.
Нас сплачивает то, что от хаоса 90-х мы пострадали одинаково, проведя юность в полосе смутного безвременья: я тратила свое время в безнадежной борьбе с нищетой, она — хоть и более обеспеченная материально — теряла свои возможности из-за врожденного чувства справедливости, всегда заставлявшей ее в ущерб своим интересам без колебаний принимать сторону слабых.
На дворе середина нулевых, наступает время Реставрации. Это пока еще неявно витает в воздухе, но мы, с нашей чувствительностью социально незащищенных, уже явственно ощущаем зловещие веяния, суть которых — не дать нам состояться так, как нам хочется; заменить наши цели чужими. Мало того, что мы выгорели в огне перемен, на нас еще хотят одеть узду бесконечного безропотного прозябания. «Человек, лишившись своего старого жилища и не имея нового, не знает, как защитить себя от дождя, где приготовить ужин, не знает, где ему работать, где жить, где умереть», — написал Альфред де Мюссе о человеке Реставрации два столетия назад, и теперь эта метафора применима и к нам. Мы, как и ровесники Мюссе, когда-то «мысленно владели всем миром», а теперь живем в век, «когда не знаешь, ступая по земле, что у тебя под ногами — всходы или развалины». «Власти божеские и человеческие были фактически восстановлены, но вера в них исчезла навсегда…» — описывает Мюссе времена, похожие на наши. И подчеркивает, словно желая, чтобы мы посильнее прониклись безнадежностью его и своего положения: «Не было ни одного человека, который, придя домой, с горечью не ощутил бы пустоты своего существования и бессилия своих рук».
Но в отличие от поколения постнаполеоновской Франции — «сынов Империи и внуков Революции», которых Реставрации удалось захватить врасплох, — мы уже настороже, и, как та пряха из сказки, уже тайно разгадали имя демона, желающего нас погубить. Мы активно ищем способы сопротивления. Мы пьем вино, привезенное из Франции, и рассматриваем варианты, как нам распорядиться опытом заграничной поездки.
— Я теперь всё знаю про Францию, — говорит N.. — Я ее расшифровала. Я вычислила: французы высокомерны к иностранцам. Иммигрант для них это примерно полчеловека. Но, во-первых, к женщинам-иммигранткам они относятся мягче. Во-вторых, если выйти замуж за француза, статус повысится. Иммигрантку — жену француза, французы будут воспринимать, как три четверти человека. С этим уже можно жить. А если у французского мужа еще и довольно высокий статус, то его жена-иммигрантка вообще будет считаться почти совсем, как человек.
Она восхищает меня своей спокойной решительностью. Она просчитывает возможности изменения своего цивилизационного статуса и вполне представляет, чем она за это заплатит, но не теряет хладнокровия. И будьте уверены, она воплотит свои планы в реальность. Как, впрочем, и я свои.
— Ты представляешь, — говорит N., — одна моя знакомая в Уфе купила себе фиктивное замужество. Договорились с каким-то алкоголиком за плату, расписались и сразу развелись. Зато теперь у нее в паспорте указано, что она была замужем. Она хотя бы вздохнула спокойно — на работе, наконец, перестали на нее указывать пальцем.
Она рассказывает об этом без эмоций, обыденно. Для нее только что завершившаяся поездка в Европу — разведка, поиски той «подземной железной дороги», по которой рабы американского Юга перебирались на свободные земли. Ей в общем, нечего терять в статусном плане: она живет там, где незамужние женщины испытывают такое же общественное давление, что и иммигранты во Франции. За место в западной цивилизации ей придется заплатить не потерей статуса, а любимой работой: ей придется отказаться от чтения лекций в университете. Она заплатит эту цену за свою цель, как и я заплачу свою цену за свою. За достижение целей всегда приходится платить, отвертеться не удастся.
В ближайшие дни мы идем делать профессиональные фотографии. N. они нужны для сайта брачного агентства, а я присоединяюсь к ней за компанию, для моральной поддержки и также, потому что у меня нет студийных фотографий, и если упустить этот случай, они, возможно, так никогда и не появятся.
N. получается на его снимках хорошо, я — плохо. Дело не только в ее потрясающей фотогеничности. N. нравится фотографу, а я — нет. Но я не обижаюсь, в этом мероприятии для меня главное не результат, а общение, событийность. Представительские фотографии мне не так уж и нужны; пройдет еще немало времени, когда у меня начнут их запрашивать для сайтов и журналов.
— Я вас понимаю, девчонки, — откровенничает фотограф внезапно, — Правильно вы делаете, что хотите уехать. Если будет возможность, езжайте без раздумий. Тут болото, тут ничего не светит.
Мы переглядываемся. Мы ничего не говорили о наших планах, он догадался об этом сам, хотя и истолковал причины примитивно; он считает, что мы стремимся к удачному замужеству на Западе. На самом деле мы ищем способы сбежать от закрепощения, от унизительных оков расчетливого морализаторства, уготовленного нам подступающей эрой Реставрации.
Фотограф оказывается художником, подрабатывающим фотографированием на дому. После фотосессии он показывает нам свои работы. Он довольно талантлив, но его талант — не победоносный талант гения, а колеблющийся, нестойкий талант даровитого ремесленника; эта неустойчивость дара особенно сильно чувствуется, когда перебираешь в папке пласты его зарисовок: на одном рисунке видна блестящая точность линий, изысканность цветов, а на другом линии грубы, по-детски неряшливы, художественный замысел невразумителен — точно так же в фотоработах ему хорошо удаются те, кто ему нравится, всех остальных его камера снимает однообразно, без воодушевления, с мещанским равнодушием.
Он наш ровесник, из поколения, чья молодость пришлась на 90-е. Ему с его ремесленнической хваткой удалось достаточно умело воспользоваться шансами, всплывающими на волне всеобщего хаоса: он долго жил за границей, ему знакомо головокружительное ощущение шальных заработков, результатом которых стала причудливая богемная квартира, где он принимает клиентов. Квартира — из череды маленьких комнат вдоль длинного, странно извивающегося коридора — находится на первом этаже невысокого уютного дома, затерявшегося в уличных лабиринтах где-то между Обводным каналом и Технологическим институтом — раньше, похоже, здесь было какое-то учреждение, вроде детской библиотеки или управления дворников, павшее жертвой махинаций с недвижимостью в эпоху общественного упадка.
Фотограф выглядит немного растерянным, хотя в его жизни всё неплохо. Это растерянность экзистенциального порядка, растерянность человека Реставрации. Он был твердо уверен, что успех, посетивший его в молодости, пойдет по нарастающей, и жизнь будет неизменно удачна, но, к его искреннему и наивному удивлению, ничего такого не случилось, — напротив, заработки вдруг стали ощутимо мелеть, вынуждая успешного творца то и дело скатываться к халтуре, неотвратимо подступает средний возраст, дающий себя знать парой десятков лишних килограммов, и подрастает, требуя всё больше расходов, случайно зачатая в юности дочь.
Он, как и мы, стал пленником унылого круговорота Реставрации, угодил в период, когда, по точному определению Мюссе, «все человеческие иллюзии начали осыпаться, как осенние листья с деревьев». Фотографа, как и нас, посетил «дух века, ангел сумерек — промежуток между ночью и днем», Такие, как он и мы, виделись Мюссе сидящими на развалинах мира с ощущением неизъяснимого беспокойства.
Через несколько дней N. уезжает к себе в Уфу. Проводив ее, я возвращаюсь с вокзала на электричке в Купчино. С ее отъездом пугающе быстро гаснет сохранившаяся от путешествия аура Европы.
Купчино — странное место. Часть города, непохожая на город. Между зданиями еще достаточно пространства, чтобы можно было без труда представить, как это место выглядело раньше — бескрайняя пустошь под низким северным небом.
Дома напоминают вздымающиеся скалы, то разрозненные, то сбившиеся вместе вдоль улиц, как каньоны. На рассвете они красиво розовеют под первыми лучами, а их тени романтически струятся в широких и по-утреннему пустых перспективах. Здесь пока еще нет метро, и на остатки здешних пустошей еще не точат зубы девелоперы. Парк на другой стороне проспекта еще просматривается до горизонта сквозь невысокие рощицы из едва принявшихся деревцев с белеющими вокруг них подпорками. Но пространство через дорогу от парка безнадежно заражено вирусом городского спального гетто. Куда ни кинь взгляд — угнетающе много людей, машин и бетона. С каждым годом бетонные каньоны густеют.
Сойдя с электрички, я иду домой, размышляя о том, что всё проходит, в том числе и эпоха Реставрации. Чтобы поддержать свой творческий потенциал в тонусе, я воображаю Купчино в условиях постапокалипсиса, фантазирую, как могло бы выглядеть это место после глобального катаклизма. Половина бетонных каньонов обрушится, оставшаяся половина пышно зарастет зеленью, улицы превратятся в зеленые ложбины, в середине которых будут изредка встречаться заржавелые трамвайные рельсы. Кварталы превратятся в почти непролазные чащи. В заброшенных многоэтажках, вероятно, придется сбивать нижние лестничные пролеты, чтобы не дать возможности бродягам и стаям диких собак селиться на верхних этажах. Скорее всего, появятся и волки, думаю, они прибегут с юга, где почти каждый год горят торфяники. Туман будет красиво подчеркивать очертания бетонных квартирных коробок в домах с обвалившимся стенами, делая их похожими на гигантские разрушенные ульи. Где-то в центре Петербурга еще будет упрямо теплиться городская жизнь, но здесь, на окраине, людей станет на порядки меньше, и отношения между ними будут совсем иными, чем отношения между теперешними купчинскими жителями, — и вообще всё будет по-другому, не исключено, что в таких же грубых формах, как сейчас, но в более естественных рамках. Эффектная, в чем-то величественная картина упадка цивилизации — истинная услада для той части моей души, которая жаждет разрушений. Я тренирую воображение на таких фантазиях всякий раз, когда хочу ослабить стресс от избыточного присутствия людей, от искусственной уплотненности жизни. Пожалуй, я когда-нибудь даже напишу роман с локациями в постапокалиптическом Купчино.
ПСКОВСКАЯ, ПРИОЗЕРЬЕ БЛИЗ ГДОВА
Место на границе, где российское захолустье отделено гладью озера от захолустья Евросоюза.
У больших озер тоже, оказывается, бывают приливы и отливы. Для меня это откровение. Я выясняю это, когда мы нашей маленькой компанией идем купаться. На полоске прибрежного песка обнаруживаются мокрые водоросли.
— Откуда они здесь?
— Остались от прилива, — поясняет хозяйка дачи, куда меня пригласили погостить.
— Тут бывают приливы? Как на море?
— Поменьше, конечно, чем на море. Сейчас у нас отлив, а у эстонцев, — поправив бретельку купальника, она машет рукой туда, где озерная гладь сходится с горизонтом, — прилив. Вот так озеро и качается — туда-сюда. Удивительно, правда?
Этим «удивительно» она имеет в виду, что такое явление не просто удивительно, а неожиданно масштабно, даже космически масштабно. С помощью ее простого объяснения я вдруг на мгновение проникаюсь глобальной взаимосвязью всех явлений жизни, подобно тому, как все водоемы планеты взаимно связаны своей зависимостью от лунного притяжения.
Меня давно звали сюда, но я решилась приехать только, когда почувствовала, что нахожусь на грани депрессии. Впрочем, это был обычный нервный срыв, настоящие депрессии мне не грозят: я уже благополучно перенесла одну на рубеже тысячелетий, а всем известно, что депрессии — как тиф, переболев которым, уже больше можно не волноваться, что подхватишь его вновь, потому что выработался нужный иммунитет.
Здесь, на озере, царит настолько беспечное солнечное безразличие Природы, что мне становится немного неловко за то, что я так носилась в городе со своим нервным срывом. Нервный срыв это просто состояние упадка души, одно из многих излишне задержавшихся настроений, к чему на нем концентрироваться, когда можно бесцельно наблюдать за веселыми бликами солнца на озерной глади и юркими мальками, снующими в слегка замутненной песком воде? Этих мальков — миллионы, возможно, миллиарды, но, конечно, далеко не все они доживают до состояния пятикилограммовых лоснящимся жиром рыбин, которых местные жители продают дачникам. Я на минуту представляю себе зрелище: все эти мириады рыбешек вдруг поголовно выжили, превратившись в толпу матерых щук, лещей и налимов, вынужденных неподвижно стоять, застопорившись в озере, за неимением места для движения. Наверное, по их плотно пригнанным спинам даже можно ходить, как ходят по мосткам из пригнанных друг к другу досок, думаю я — эта мысль развлекает меня и отодвигает нервный срыв еще дальше. Я рада, что оказалась в этих местах. Я буду наверняка бывать здесь в дальнейшем.
На обед — картошка (ее мы привезли с собой из города) и лещ (купленный у местных). Лещ невероятно жирен, это, практически, сплошной жир, я в состоянии есть только поджаренную корочку, напоминающую по виду и вкусу шкварку.
Потом мы снова идем на озеро — но уже не другой, дальний, пляж. Ближний пляж — для купания, а на дальнем удобнее загорать. Из-за того, что то ли на нашей, то ли на эстонской стороне этим летом перекрывали плотину, на побережье развелось множество невероятно злобных комаров. Чтобы отвязаться от них мы долго бредем по мелководью до обнаженного отливом островка, где устраиваемся загорать на прихваченных из дома больших полотенцах. Над водой насекомые долго не выдерживают, быстро рассеиваются неизвестно куда. Мы валяемся на солнце, лениво болтаем о самых бессмысленных вещах — здесь беззаботность выглядит уместной.
Вечером я сижу у печки. Просто сижу и смотрю на настоящий живой огонь — роскошь, недоступная жителям хрущевок и панельных домов в окраинных районах мегаполисов. На другой стороне дачной кухоньки хозяйка моет посуду в большом тазу. Мне бы хотелось ей помочь, но она отказывается, потому что я — гостья.
— Твоя помощь будет в том, чтобы сидеть у печки и о чем-нибудь со мной разговаривать, — объявляет она.
И я говорю «о чем-нибудь». Я говорю, что в детстве и юности меня мучила тоска во время заката, а здесь, на озере я вдруг обнаружила, что она прошла. Это сообщение вызывает неожиданную задумчиво-удивленную улыбку у моей слушательницы, как будто она что-то знает о моей закатной тоске и причинах ее исчезновения.
МОСКВА (ГДЕ-ТО БЛИЗ САДОВОГО КОЛЬЦА)
В той Москве, которая связана с моей командировкой, всё так же, как в Петербурге. Даже старинный особнячок, где базируется филиал принимающей стороны, растерял свои московские черты под слоем добросовестно обезличивающего ремонта. На улице неподалеку расхристанная тетка что-то задорно и хрипло поет, пританцовывая, словно бросает кому-то вызов. Рядом с ней парочка таких же расхристанных мужиков примостились с бутылью водки и закуской на краю тротуара у сверкающего стеклами здания, похожего на зиккурат. Наверняка, это мигранты-гастербайтеры откуда-то из центральных и южных областей. Мигранты, приезжающие в Петербург из северных деревень, ведут себя гораздо сдержанней.
— Как вам Москва? — с приветливой улыбкой спрашивает меня начальница московского филиала логистической фирмы, где я ради куска хлеба отбываю то время своей жизни, которое при лучшем раскладе могла бы посвятить писательскому призванию.
Обычно мы с этой москвичкой ожесточенно препираемся по телефону по делам фирмы, но сейчас, увидев меня вживую, она считает нужным проявить гостеприимство.
«Москва похожа на древний Вавилон», — напрашивается у меня ответ на ее вопрос, но я не решаюсь это сказать, опасаясь, что она не склонна разгадывать пришедшие мне в голову метафоры.
— Я была уже в Москве раньше… Кажется, Москва очень изменилась в последнее время, — бубню я вежливо, но бессмысленно.
— Ах, конечно, вы же из Питера! — у вас там и своих красот полно, — мило спохватывается она. — Я очень люблю Питер.
Я — не петербурженка и способна проявить сопротивляемость соблазну «братания» между жителями мегаполисов — я опять что-то уклончиво бормочу в ответ на комплимент. Любезная москвичка слегка разочарована, я, видимо, кажусь ей недалекой. Да и пусть, подумаешь. Мы быстро решаем дела бизнеса и с облегчением расстаемся.
Волею судьбы особняк московских партнеров находится в центре города, в пределах улиц-колец, расходящихся вокруг Кремля. Оставшееся до отъезда время я трачу на прогулку по городу по заранее составленному плану — я приготовила его еще в Петербурге. Это крайне рациональная прогулка — краткий осмотр достопримечательностей с одновременным продвижением в сторону вокзала. Дома в центре выглядят тяжеловесными, несоразмерными, распухшими, почти выползающими на проезжую часть, как будто их создатели втихаря добавили им объема за счет пространства улиц. Московская архитектура олицетворяет чью-то непомерную гигантоманию, еле сдерживаемую организующей волей. Идти приходится быстро, чтобы не опоздать на поезд.
В какой-то из точек своего продвижения я пересекаю Тверскую. Я останавливаюсь на перекрестке и кручу головой, вглядываясь в перспективы, определяя, с какой стороны от меня Тверская ведет к Кремлю.
Из-за спешки всё сливается, ничего не задерживается в памяти, кроме молодого москвича, у которого я уточняю, как пройти к вокзалу. Он так образцово вежлив, объясняя дорогу приезжей из-за МКАДа, что кажется реинкарнацией доброго нью-йоркца из детской книжки о Саджо и ее бобрах, помогающего маленьким индейцам не заплутать в большом городе.
КИЕВ, ПАРК ПУШКИНА
Как в Москве есть три вокзала, сведенных в одном месте, так и в Киеве есть три парка друг рядом с другом: парк Политехнического института, парк Пушкина и городской зоопарк, который, при известной натяжке, равносилен парку. Парк Пушкина из них самый заброшенный. Эта заброшенность и составляет его основную притягательность.
Ров (зачем тут ров?) и ограда отделяют парк от жидкой промышленной зоны на примыкающем пустыре, на который давно облизываются девелоперы. Его уже даже начали застраивать, но к счастью, пока с дальнего конца. Говорят, когда-то давно этот пустырь был частью парка — если это правда, то парк был в те времена воистину гигантским. Двойная аллея из громадных каштанов тактично обрывается, не доходя до рва и ограды, а буйно разросшиеся заросли спасительно заслоняют их от глаз, создавая иллюзию, что парк продолжается там, где его потеснили постройки.
Здесь повсюду веет анархией, упадком, произволом безвластия. Но все же, если стоит выбор между анархией и сатрапией, сложные времена лучше пережидать в анархии. В анархии легче уйти из-под удушающей власти тех, кого Мюссе называл «всякого рода тупыми педантами», ибо анархия имеет сходство с хаосом, а хаос, к счастью для нас, — естественная форма природной жизни, дающая нам надежду выжить, в отличие от выстраиваемых любой сатрапией искусственных иерархий, цель которых — подавить (а в идеале, уничтожить) всё, что уклоняется от контроля.
Этот киевский парк отчасти воплощает то, что я рисовала в своих постапокалиптических фантазиях для Купчино: забытость, оставленность организующей силой, упадок смены эпох, когда в заброшенном и чуть ли не гиблом месте тлеет какая-то жизнь, часто тайная, незаметная, не желающая к себе лишнего внимания. Это то, что привлекло к себе внимание обеспеченных европейцев во время их grand tour по заброшенным уголкам Европы, это те охваченные буйной природой обломки былых цивилизаций, которые, начиная с Нового времени, повсюду выискивали и запечатлевали в виде рисунков и фотографий образованные путешественники.
Я прихожу сюда, чтобы почувствовать одиночество. Могу прийти в ливень или жестокий снегопад и забрести в самую глушь. Эти минуты наполняют меня странным восторгом. Моя личность внутренне обособляется в независящую ни от чего сущность; подчеркнутая одиночеством, она принимает свои окончательные очертания.
На самом деле это, конечно, не настоящее одиночество. Это уютное городское одиночество. Поблизости, в небольшой группе зданий выставочного центра всегда теплится жизнь, и даже сквозь самую густую метель можно различить вдалеке на главной аллее призывно светящийся неоном кофейный ларек Green Kava. Этот ларек невероятно живуч — он пережил всех своих конкурентов по стихийному бизнесу, захватившему парк еще в 90-х.
Ларек пережил не только ресторан «Шам», рядом с которым он смиренно притулился, но и летнюю распивочную «Домик хоббита», прельщавшую посетителей возможностью выпить пива в креслах-мешках на тенистой поляне в кольце из электрических лампочек. Даже в самые солнечные дни лампочки ярко сияли под плотно сомкнувшимися кронами. Находилось немало желающих почувствовать себя хоббитом с кружкой пива у домика с круглой дверью. «Домик» предназначался для людей среднего достатка, в то время, как ресторан «Шам», похожий на окруженный высоким частоколом разбойничий притон, принимал киевских нуворишей — от богатых бандитов до депутатов, чьи навороченные лоснящиеся автомобили беспорядочно толпились у ресторанного частокола, точь в точь, как стадо боровов, сбившихся у корыта.
Но «Шам» уже давно закрылся — так же стихийно, как когда-то возник — хотя его полуразрушенный частокол до сих пор уродует ландшафт, наверное, владелец до сих пор не отказался от мысли возобновить заведение с помощью взятки или связей с влиятельными клиентами. Незаметно свернул бизнес «Домик хоббита». Даже аттракцион «веревочный городок» уже исчез, и более того, даже уже срублены засохшие от нещадной эксплуатации сосны, на которых он размещался, — а кофейный ларек выжил и стоит себе в центре главной аллеи, словно символ торжествующей жизнестойкости мелкого предпринимательства.
Прогуливаться с большим бумажным стаканом кофе в руке — мода среди киевской молодежи. Это считается крутостью, даже в некотором роде вольнодумством. Я иногда приближаюсь к ларьку, но никогда там ничего не покупаю, — я подхожу лишь, чтобы получить эстетическое удовольствие от изучения списка затейливых названий всех видов переслащенной бурды, которую здесь предлагают. «Облепиховый лимонад», и «Амаретто-карамелло», и, в особенности, чай «Лондонский туман», — эти пестрые необузданные фразы пленяют мое воображение. Возможно, я когда-нибудь решусь купить большой бумажный стакан «Лондонского тумана» и с задумчивым видом прогуляюсь с ним по каштановой аллее.
Несмотря на обветшалость, это место продолжает быть средоточием общественной культуры. Люди, которые бывают здесь, как будто мысленно договорились поддерживать некий незримый стандарт поведения, какой бы общественному хаос ни творился вокруг. Они посещают это место из-за своих давно сложившихся привычек или ради своих детей, которым хотят привить правильное представление о жизни. Всегда во времена упадка обязательно находятся такие люди, наверняка, даже в хаосе разрушенного варварами Древнего Рима были те, кто аккуратно вкладывал осколки старой культуры в основы зыбкого нового миропорядка.
Здесь встречаются парочки состарившихся советских интеллигентов — замкнутые на себе, на своих воспоминаниях, они тихо прогуливаются по аллеям. Компании из ближних домов устраивают посиделки с пивом в дальних закоулках, уступая главную аллею родителям с детьми. Время от времени с шумного проспекта сюда забредают одинокие торговые агенты, чтобы в здешней тишине обсудить по телефону вопросы бизнеса; чаще всего они застревают у скамеек на ближайшей ко входу площадке, но некоторые наиболее шустрые добираются до конца каштановой аллеи, с деловым видом говоря в трубку что-то вроде «передайте Софийке, чтобы поскорей приготовила накладные».
ИНТЕРНЕТ
Интернет — тоже пространство. Социальные сети похожи на большие базарные площади, заполненные толпой. Как на базарных площадях прошлых веков, в соцсетях обсуждают дела, завязывают контакты, узнают слухи и новости. Ящики е-почты — места уединенных переговоров. Разбирая старую переписку, я встречаю письмо от француза из Парижа. Он пишет о том, что N. была счастлива во Франции. «Была» — потому что уже почти два года, как N. нет в пространствах нашего мира. Разрыв аорты. Она оказалась из тех, кому суждено умереть молодым. Forever young, как поется в песне. Она и жила так, как живут люди из категории «вечно молодых», — без оглядки на будущее, без мыслей о стакане воды в старости. Выходя замуж за парижанина, она отказалась от брачного контракта, принципиально не желая вникать в материальные вопросы. Мне встречалось описание только одной женщины с похожими качествами — Эмилии Бронте, жившей в первой половине девятнадцатого века в угрюмом пасторском доме на английских пустошах. Бронте демонстрировала те же качества, что отличали N.: тот же отказ от компромиссов, то же стремление состояться в крайне индивидуализированной, подходящей только ей одной огранке личности, то же презрение к страху перед судьбой. Такие люди становятся легендами в своем окружении. Они часто выходят за обычные рамки, но что бы они ни делали, общество всегда относится к ним с невольным почтением. Меня всегда интересовал источник этой отчаянной благородной смелости: может быть, те, кто принадлежит к «вечно молодым», знают, что их присутствие на земле не продлится долго, и это знание побуждает их реализоваться в каждой минуте своей жизни?
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer6/melentjeva/