(продолжение. Начало в №11/2017 и сл.)
К персональным утопиям
…самым сладким, конечно, было бы жить помимо времени (да и пространства), не вмещаясь ни в какие (всегда — внешние) расписания, с социальной разграфлённостью дней. Работать (прежде всего потому, что это задаёт форму, поддерживает структуру, — а во вторую очередь потому, что это, и только это, разгружает, хоть отчасти, совесть, угнетённую «неотработанностью» существования, невыплаченности и невыплачиваемости Большого Долга. Работа — сделка с совестью, да. Постоянно возобновляемая) ночь напролёт, не глядя ни на часы, ни в окно, пока не рухнешь; просыпаться, когда случится, работать дальше. Потерять представление о том, какой день недели (помня разве, когда какой текст сдавать), какой месяц и год и вообще какое, милые, у нас тысячелетье на дворе. Может быть даже, никуда особенно и не ходить (разве по большой необходимости). Отрастить вокруг себя капсулу персонального времени с как следует непрошибаемыми стенками. Увернуться внутрь. Окуклиться.
(Сиди в коконе — вылетишь бабочкой.)
Придумаешь ли лучший способ для безнадёжного дела противостояния ужасу, который был бегом времени когда-то наречён? Просто не замечать. Не впускать внутрь. И пусть делает, что хочет.
Так ведь до сих пор и думается — лишь временами, и то неглубоко и ненадолго, отходя на второй план — та знакомая с отрочества мысль, что весь этот «внешний» мир — не более чем повод и материал к внутренним событиям и происшествиям, к внутренней динамике. А то и никаких поводов не надо. Оно само.
О диалогах с невозможным: Усилие быть
В ранней молодости, на двадцатом году, мне — никак не справлявшейся тогда с внутренними последствиями некоторой первокатастрофы — хотелось выжечь себя работой (вот ведь: выжечь — да с корыстными в своём роде намерениями: чтобы ещё и смысловой навар был. Без смыслового навара никак не соглашалась — да и теперь не соглашаюсь), «выработаться и пустой шкуркой упасть к ногам Творца» (и это дословная цитата из себя тогдашней). Всю свою последующую жизнь я выстроила таким образом, чтобы так оно и было — на любом из материалов; лишь в последние почти двадцать лет материал попался особенно сладкий. Просто повезло.
Но так и получается, да.
Работа (и это ничуть не противоречит состоянию «пустой шкурки у ног Творца», к которому она стремительно приближает) — добывание себя из невозможного. Отвоёвывание себя у невозможного. — Себя, себя, а не вытерзываемого из себя же текста, ради которого, казалось бы, все (вплоть до самоотрицающих и самоуничтожающих) усилия. (Такого «себя», который, волна и частица одновременно, обнаруживается только в движении и не имеет массы покоя.) Чаемый результат — только средство извлечения себя из себя же самого, крючок, за который себя из себя же вытаскиваешь, и оно, это «я», есть ровно до тех пор, пока извлекаешь и вытаскиваешь, — только в процессе извлечения и вытаскивания. Работа — это просто усилие быть.
О возрасте
Во взаимоотношениях с возрастом есть две смысловые линии, и важно (для полноты / объёмности понимания предмета, что ли), чтобы они осуществлялись одновременно, параллельно:
(1) выявление и проживание «оптических» возможностей (именно этого) возраста, использование его как средства видения того, чего изнутри иных возрастных состояний не увидишь;
(2) достижение как можно большей независимости от него, выявление и укрепление в себе того ядра, которого он не касается.
(Собственно, второе — как раз не условие ли первого? — в том смысле, что использовать оптические возможности возраста можно как следует только изнутри этого надвозрастного ядра?)
Об утешениях
Чем больше утешений изобретаем мы по поводу какого-либо предмета, тем очевиднее, что утешения нет.
(Хотя да, это отсутствие утешения хорошо работает как смыслостимулирующий механизм. За то и любим.)
К соматике смысла — и транссоматике его
Запах сладкого чёрного чая (именно сладкого, чёрного и очень крепкого; он пахнет совсем иначе, чем несладкий — интонации другие) в совокупности с летним распахнутым воздухом, совместными усилиями с ним, автоматически, не спрашиваясь сознания, отправляет это сознание на станцию Челюскинская Ярославской железной дороги, в дачное бесконечное детство (чай за большим «пинг-понговым» зелёно-голубым столом во дворе, цветёт жасмин, пахнет дымом костра), в голубое-и-зелёное, в огромное стоячее время, неотличимое от безвременья, в неисчерпаемые семидесятые, в неистощимую возможность всего, в полноту несбывшегося. В полноту жизни, в которой не происходит ничего, кроме её самой, и этого почти нестерпимо много.
Никогда я, конечно (очень, очень надеюсь) туда больше не поеду — это магичнейшее пространство способно и должно существовать исключительно в реальности параллельной и потусторонней, там и существует, наяву это пространство — давно уже для других, и соваться туда — как в собственное посмертие.
Изначальные, встретившие нас в младенчестве пространства — сколько бы ни сияли солнцем — родственны предначальной тьме и смыкаются с нею. Они — её первые представители на кромке бытия, переходная область к нему от предбытия, несущая в себе неустранимо, конституирующе много элементов этого второго. И всякий контакт с ними, с предусловиями собственного существования — всегда контакт с предначальной тьмой, как она ни маскируйся. Родственный контакту со смертью, поскольку она и рождение — разумеется, в родстве.
Вдруг подумалось, что жизнь — это зона слепоты (небольшая, размером в несколько десятилетий, солнечная, поверхностная и плоская зона слепоты), а рождение и смерть — это области — скорее, точки — коренного, страшного, тёмного зрения. Такого, что человек почти не умеет им видеть (оно берёт его — когда берёт — само, до умения, до навыков, до осознания).
Эти-то тёмные точки входа-выхода и удерживают светлую, летучую, эфемерную ткань жизни, здесь-бытия — над бездной. Она, конечно, всё равно оторвётся и улетит. Но пока держат. (А она надувается, натягивается, как парус. Слух — экзистенциальный — чуткий парус напрягает.)
Почему-то такой точкой входа-выхода — таким же рефлексивно неисследимым, в глубины ведущим тёмным уколом — не перестаёт чувствоваться мне и событие первой любви, единственное и всеопределяющее, как рождение и смерть. Единоприродное этим последним, оно тоже держит лёгкую ткань жизни над бездной. = Любовь — прожжённость, раненность, глубокая уязвлённость другим человеком (то, что она «эротически мотивирована», — поклон Вадиму Михайлину, у которого, не помню уж где, утащила я этот речевой оборот, — мнится мне совершенной случайностью) — несомненно, в числе сил, соприродных рождению и смерти (и, по совести сказать, не знаю, какие силы ещё входят в это число, входят ли ещё какие-нибудь — не могу исключать, что да, просто мы не знаем их имени).
Похвала невозвращениям
Прага — это такой персональный смысловой (да и предсмысловой: чувственный, для выработки смыслов назначенный) комплекс. Его надо в себе время от времени возобновлять, уточнять. Это внутренние часы-будильник, нуждающиеся в регулярном заводе — чтобы всегда были тугими и упругими внутренние пружины и точно двигались внешние стрелки.
На самом деле, странно туда возвращаться (настолько, что диктуемая коронавирусом уже больше года невозможность туда ездить выглядит слишком даже естественной: Прага и должна быть недосягаемой). Странно, что это место — оно тоже из числа изначальных, там прошла последняя часть детства (если детство вообще может когда-то закончиться, в чём я, честно сказать, не уверена) — существует во плоти, живое, подробное, и всё ещё очень помнит меня — надолго ли? В нём должно быть что-то от Зазеркалья. В общем-то и есть, конечно.
Слишком много всего разного в этих возвращениях — распирающего их изнутри, не умещающегося там. Много и буквального, с телесно-душевными подробностями, впадения в позднее детство (здесь, в Москве, оно тоже, конечно, есть, но заросло уже очень-очень многим, вплавилось в это многое, работает на общую безразмерность биографического топоса, а там оно — чистое, оголённое, как провод, бьёт током — током моих пятнадцати-шестнадцати лет, высокого их напряжения), в подростковые модели мирочувствования и поведения, поджидающие меня там готовенькими, неизношенными, и — хорошо обжитого, но неизменного — чувства вины перед тем, что не сбылось, а тогда ещё, мнится, могло, и хронической вины в отношениях с родителями, без которой, неисцелимой, мне и Прага не в Прагу… и раздиравшей меня тогда, в 1981–1982-м, тоске-по-мировой-культуре, которая, принадлежа к вполне изначальным моделям чувствования, тоже обостряется и набрасывается на меня там с беспощадностью голода… Что-то было на протяжении многих лет очень ритуальное (с принудительностью ритуала, с безошибочностью его действия) в проживании каждый раз всех этих состояний, — которые, повторяясь, подобно ритуалу же, затачивают и заостряют проживающую их персону, — как точилка — карандаш, который в ней поворачивается.
Будем острее.
Похвала невозвращениям-2
Прага — это ещё и вот какая вещь (разумеется, это свойство она разделяет со всеми точками возвращения): возвращаясь туда, неминуемо возвращаешься в места, где ты была моложе и будущего у тебя было больше, и это только звучит банально. Это как неизменная сама в себе (собственные её изменения — несущественны) шкала, прикладываясь к которой, каждый раз видишь, как много делений у тебя уже позади. В общем, это всегда — приступ тоски от убывания жизни, от упущенности упущенного, от несбывшести несбывшегося. Вся Прага, полная твоей личной памятью, вместо того, чтобы повествовать тебе, скажем, об истории чешского народа (с которым, увы мне, увы, миновали меня всякое родство и всякая близость, включая эмоциональные) или, шире, Центральной Европы (которая уже ближе и интереснее, но дело опять не в ней) — становится формой проживания однократности и невозвратимости собственного бытия, — наверно, наихудшего из модусов экзистенциальной рефлексии, ибо смысловыми содержаниями он не богат, а эмоциональные его содержания все как есть очень унылы.
Об источниках интенсивности
…и вообще, желания не для того непременно нужны, чтобы быть исполненными, но для внутренней интенсивности и динамики, для наведения на резкость картины мира, в конце концов. Для внутренне-оптической отчётливости.
Ну и для смыслогенеза, а как же.
О самоцельном
«Бесцельное», самоцельное и самоценное смакование мира и бытия, проживание его ради самого проживания кажется мне теперь гораздо более важным и богатым внутренними возможностями (и более близким к, простигосподи, смыслу жизни), чем любое целенаправленное действие, — это последнее узко в своей инструментальности, а самоцельное проживание мира, вчувствование в мир (если он — сообщение нам Творца, не переводимое раз навсегда и без остатка на вербальные языки, так и тем более) — гораздо полнее, объёмнее, не говоря уж о том, что оно способно и содержать в себе, и порождать из себя если и не все цели, то много разных.
Оно предшествует всем целям и пост-шествует им, порождает их и вновь поглощает. В нём, в конечном счёте, гораздо больше правды.
Оно — фон и основа, а целенаправленные действия на этом фоне и (живом, дышащем, текучем) фундаменте — лишь преходящие фигуры.
Оно первично, а целенаправленное — вторично.
И вот чем дольше живёшь, тем прозрачнее делается целенаправленное, тем яснее проступает за ним его, предшествующая всем целям, превосходящая их все основа.
Иной раз начинает казаться даже и то, что «просто» чувствовать мир — куда больше и важнее, чем его понимать, — хотя бы уже в силу условности, преходящести и частичности всех пониманий.
Где больше неба мне
Совершенно не умею воспринимать город как область суеты и неподлинности — «даже» летом, когда безусловно не лишённые оснований традиции предписывают стремиться «на природу» (по совести сказать, никогда не милы мне были никакие летние практики, кроме разъезжания по иным городам и пешего по ним хождения), — воспринимаю я его скорее как вторую природу, natura secunda, не менее подлинную, сложную и живую, чем первая, — природу, которая не столько изолирует нас от первой (хотя и это тоже — защищает), сколько представляет собой модус её проживания, способ контакта с нею.
Где больше неба мне — там я бродить готов. В Новых Черёмушках для меня много-много неба. А земля с её формами — просто способ его видеть и чувствовать.
Бессонное
Даже если совершенно не выспаться (до, примерно, видения снов наяву), упорно кажется, что спать — значит воровать время у жизни, упускать её, и без того ускользающую. — Конечно, жизнь, как всё живое и своевольное, надо не хватать и насиловать, а отпускать, когда ей ускользается (в русле общего позволения ей быть самой собой), и всё-таки, всё-таки.
Всё-таки в существе жизни есть что-то бессонное.
Осень, которая всегда с тобой
Как я благодарна холодным дождливым дням за то, что они освобождают нас от участия во внешнем. Как маленькие осени в сердцевине лета, они терпеливо и настойчиво, уворачивают человека внутрь — туда, где, собственно, и происходит самое важное.
Возможность спрятаться — одна из лучших возможностей на свете.
О неинтересном
Общение с неинтересными (тебе, прихотливой одиночке) людьми, просто присутствие в их, в силу чего-либо неминуемом, обществе — оставляет более автономным, чем включённость в интересное общение.
Это опыт свободы. Чистейшей: внутренней. Она живёт себе внутри и не бьётся о внешние стены, потому что за внешними стенами ей сию минуту всё равно делать нечего.
Чем внешнее более интересно, задевает и т.д., тем более оно и втягивает (следственно — ставит в зависимость от себя). Безразличное — чистый опыт незаинтересованного созерцания.
О ценности
Вот чем хороша срочная-срочная работа, да ещё такая, которая как следует запущена и времени уже не остаётся (ни на что, кроме, прямо скажем, последнего надрыва)?
А хороша она тем, что необыкновенно обостряет чувство ценности и значимости всего, располагающегося за её пределами; на что отвлечься бы от души, но нет никакой возможности, потому что текст сдавать.
Она — надёжнейший выявитель ценности и априорной интересности вне-рабочего мира.
Хочешь почувствовать ценность (оправданность, осмысленность, эмоциональную насыщенность…) всего сущего — запусти как следует работу да и займись ею в последний момент. Действует так безотказно, что хоть используй на правах персональной терапевтической техники.
Об отпускании текстов
Вот написанные тексты уходят — в свободное плавание, а там и в забвение, — а чувство свободы и торжества, пусть и быстротекущего, над энтропией — остаётся в мышечной памяти, в самой телеснодушевной организации текстописца. (И ещё остаётся чувство перерастания себя; иллюзорное, конечно, но такое сладкое. Небось не иллюзорнее алкогольного опьянения, — а ведь поди-ка кто оспорь, что это последнее — культурный факт и культурный же фактор. В точности так и с [опьяняющей] иллюзией самоперерастания в результате работы.) Будем же считать, что оно и есть самое главное. А тексты — пусть даже самые срочные, особенно они — всего лишь средства для его выработки и культивирования. И спасибо им за это.
К открытиям очевидного: Об онтологическом смирении
Меж тем вдруг поймала себя на понимании (надо было, конечно, дожить до почти пятидесяти шести лет, чтобы наконец догадаться), зачем человеку нужна дача. (Нет, мне она для этого не нужна, у меня для этого другие инструменты). Она нужна для бесцельного, самоцельного и самоценного существования (в отличие от остро заточенного под достижения разных целей существования городского. Город — такая машина для достижения целей), для смакования бытия. Для того, чтобы у человека вообще был такой опыт — без которого человек делается скудным и узким, теряет объёмность. Для понимания ограниченности целенаправленного как такового. Для самой возможности переключения двух регистров существования — целенаправленного и самоценного.
Наверно, надо было всё-таки дожить до почти пятидесяти шести, чтобы догадаться, — потому что понимание этого как-то связано с пониманием того, что в мире «дело не в тебе» (не во мне, не в моих ценностях, привычках, целях), и что, более того, то неоспоримое обстоятельство, что в мире дело не во мне — не травматично, а освобождающе. С онтологическим смирением, так сказать.
Plastica interior
Любая работа — самопреодоление и испытание на внутреннюю пластичность (или выработка, в конце концов, многими муками, этой внутренней пластичности, если испытание показывает, что её, увы, маловато, — как правило, показывает оно именно это): способность принимать любую форму из предложенных рабочими обстоятельствами, преодолевая собственную — ту, что складывается по инерции.
По крайней мере, мне непрестанно чувствуется, что, работаючи, я имею дело прежде всего, если не исключительно, с этим — с собственной упрямой косностью, с упорным «нет» всяким новопредлагаемым обстоятельствам, которую / которое постоянно приходится превозмогать. Растягивать себя, как тугую резину. Работа — антиинерционное такое занятие. Кажется, будто это и есть основной её смысл и ведущая её задача, а все прочие задачи и продукты — побочны (включая даже вожделенную космизацию близлежащего внешнего хаоса). Что хаос, тут с собой бы справиться. И если это — самое трудное — получается, тогда — хоть в какой-то степени — получается и всё остальное.
Не останавливайся
А всё-таки работа (при всех своих внутренних сопротивлениях, невозможностях и т.п. — и даже благодаря им) — счастливая вещь, терапевтическая. Вот никогда не подводила в этом качестве, — если, конечно, как следует её проделать. Придёшь домой с комком горечи и разлада внутри, думаешь, что ни на что не годишься, начнёшь писать какую-нибудь ерунду, обречённую на забвение в самый день своего появления в печати — и она, прямо на собственных твоих изумлённых глазах, собирает тебя из осколков.
Ещё, иными словами: работа — самый простой (всегда лежащий под рукой, не требующий специальных настроений или обстоятельств) способ почувствовать волшебность мира. И даже включиться в неё на правах соучастника.
Она, всякая, любая, от механической до какой-угодно-сложной, от высокоосмысленной до тупо-бессмысленной — механизм для переработки боли в смысл (понятый как внутренний порядок), — только крути, крути, крути, не останавливайся.
Оправдание медленности
Ну и, конечно, по-настоящему, для достижения подлинного терапевтического и антропоургического эффекта, работа должна делаться медленно — иначе она не проработает человека как следует. В неё надо вмучиваться, втерпливаться.
Ad marginem
Розанов, кажется, говорил, что он всё (или всё лучшее — не помню) написал на полях чужих книг. Да ведь и я точно так же.
На самом-то деле, все тексты вообще только и пишутся, что на полях чужих книг / других текстов. Просто некоторые из них прямее прочих это признают.
Проборматывающий своё в режиме комментария к другим текстам в своём роде более честен, по крайней мере, более осознан. Его культурное существование — сплошное обнажение приёма.
А в конце концов, какая разница, по какому именно поводу будет выбормотано своё? Чем чужой текст — менее подходящий стимул для говорения и думания, чем, скажем, облако или, не приведи Господь, социальное событие?
(Не говоря уж о том, что и он — социальное событие. И даже в своём роде облако.)
Оправдание разбросанности
Разбросанность сама по себе настолько дезориентирует — рассеивает драгоценный материал бытия, — что уже сама мучительность этого, сама его внутренне-эстетическая неприемлемость вынуждает искать (хоть измышлять) во всех разнородных предметах своего во все стороны шарахающегося внимания — черты, хотя бы только зародыши и возможности — единства.
Разбросанность, таким образом, тренирует восприятие цельности и связности, «цельностное» видение, «цельновидение»: учит быть внимательным к мельчайшим и тончайшим признакам цельности и связи.
(Очень может быть, что потребность в цельности — в восприятии, например, своей, из случайностей собранной, жизни как чего-то связного — относится к фундаментальным «внутренне-эстетическим» потребностям человека, — её неудовлетворённость — недостаток цельности — ведёт к голоду по ней, к внутреннему разладу, в котором человек вряд ли может жить без того, чтобы не выталкиваться из него, не искать из него выхода.)
О перечитывании городов
Некоторые города, подобно некоторым книгам, которые надо перечитывать (для повторяющегося их воздействия на тебя, например), — непременно надо пересматривать и перехаживать, перепроживать всем своим телесным составом: пусть впечатываются, формируют, входят в число матриц личности, становятся твоим персональным мифом. Выводятся из статуса чистого (обжигающего, неминуемо поверхностного) открытия — и обретают гораздо более важный статус повторений.
(Тут совершенно необходимо, думаю я, доверие — как важная культурная позиция: просто впускаешь город в себя, даже, наверное, не защищаясь рефлексией, — а уж он распоряжается твоим внутренним устройством по своему разумению. Анализировать можно и должно уже воспоминания — вечное внутреннее настоящее, — а пока город сиюминутен, надо просто давать ему на тебя действовать.)
Как бы я хотела ещё хотя бы раз пересмотреть и переходить Венецию.
(продолжение следует)
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer6/balla/