О племя оборотней чудных,
Всему чужих, всему родных,
Как часто, средь мгновений скудных,
Я бредил о житьях иных –
О днях таинственной свободы
И в горних, там, и под землей,
И к вам, прельстители природы,
Стремился дух ничтожный мой.
«Он у нас оригинален, ибо мыслит», – писал Пушкин о Баратынском. Это можно сказать и о Коневском. И так же, как с Баратынским, та же беда – мыслящему поэту труднее добиться популярности, мысли его как будто кандалы на руках и ногах, а главное, на словах. Философская лирика, требующая не чувственного, а умственного соучастия в поэзии находит себе мало почитателей. Надо быть Пушкиным, чтобы досужая публика простила тебе мысль.
Так же, как муза Баратынского, муза Коневского обладала «лица необщим выраженьем».
Коневской понимал в Баратынском собственную «жажду бесконечного бытия» и «сознание ограниченности и конечности всех предметов ощущения – воли и разума».
С самой ранней юности Коневскому была присуща умственная обстоятельность. Придумав себе страну Росамунтию, он подошёл к делу ответственно и серьёзно, дав новоявленному государству развитую, многообразную и самобытную литературу, литературу как нечто соприродное, включённую в общеевропейскую культуру. Всё это было оформлено в тетради, которая называлась: «Краткие сведения о великих людях Росамунтии XIX века. В виде словаря».
АВИЗОВ Алексей Жданамирович род. 16 мая 1832 в Ванчуковске. Один из величайших росамунтских романистов.
Придуманная Коневским Росамунтия была так хороша, что Михаил Гаспаров поместил в «Записках и выписках» биографию одного из лучших росамунтских писателей. Это, наверное, самая обширная выписка во всей книге.
Всю европейскую литературу Коневской пытался понять и классифицировать на манер литературы росамунтской, и если бы не преждевременная смерть, кто знает, может, и удалось бы…
Будучи варягом (Ореусы – род шведский), Коневской был призван навести порядок в русской литературе.
Я – варяг из-за синего моря,
Но усвоил протяжный язык,
Что степному раздолию вторя,
разметавшейся негой велик.
<...>
Всё, что есть в необъятном объёме, –
Всё впитает мой впившийся взор.
Это строки из стихотворения «С Коневца». Был на Ладожском озере такой остров, а на острове – знаменитый монастырь. А ещё среди замечательных людей Розамунтии был некто Коневецкий. Так что когда отец воспротивился публикации декадентских стихов под прославленной генеральской фамилией Ореус, всё уже было готово для появления поэта Коневского.
Впрочем, был и другой вариант, пушкинский – Иван Езерский, но, видимо, это показалось слишком литературным, слишком обязывающим.
И вникает витязь
В думную пучину.
Вздымаются волны,
Душу заливают.
Коневского сравнивали со Святогором. Печальное сходство. Самый могучий из богатырей, чьи подвиги… Да в том-то и дело, что не случилось подвигов. Другие спасали Русь, другие себя прославляли. Коневской, обращаясь к старшим богатырям, собратьям святогоровым, писал: «Нет воли – нет судеб, побед ни пораженья».
Размеры дальних расстояний,
Мне зрим ваш белоснежный смысл.
Вы совершенней изваяний,
Простор и время, беги числ!
Езда, быстрая езда, ямщики и дороги. Всеми изъезженная тема русской поэзии, где только Коневскому мог явиться новый «белоснежный смысл».
«…сохранил целомудрие духа и тела и до конца недолгих своих дней остался девственником», – писал о Коневском его отец.
Алёша Карамазов, пошедший в литературу и философию, а не в революцию, как пророчил Достоевский. Алеша Карамазов, получивший всю образованность брата Ивана, но так, что эта образованность не придавила, а только укрепила юношеские чаяния и устремления.
В быту Коневской мог быть смешон. Но смех над ним – это был добрый смех. Ещё одна черта Алёши Карамазова.
Мемуаристы, рассказывая о нелепом поведении Коневского, редко могли обойтись без эпитета «мудрый».
Мудрое дитя – евангельский образ.
Коневской был членом «Литературно-мыслительного кружка». Как и во всех кружках того времени, там преобладал интерес к социальным вопросам, и только Коневской понимал название наивно и буквально. Молодой человек рубежа веков, которого не интересовала политика, мог быть только идиотом или гением.
В символизме поэту полагалось жить навыказ, творить из своей жизни нечто совершенно невообразимое, неимоверно яркое. Жизнетворчество почиталось высшей формой искусства. Тем неожиданней фигура Коневского. Он был как бы «сокрытый праведник» символизма, да и всего русского Серебряного века. Фигура одновременно сомнительная и несомненная. Как весь символизм… Как и весь Серебряный век.
Там, где все толпятся навеселе и расхристанные, человек в футляре – самое неожиданное, самое интересное зрелище. На карнавале строгое облачение джентльмена воспринимается как костюм изысканный и вызывающий.
Единственным неординарным поступком Коневского была его смерть.
Сам я смеюсь над собой,
Знаю – я властен, но хил.
Ты же моею судьбой
Правишь, как мудрость могил.
Кажется, мало кто так хорошо понимал о себе.
Коневской – религиозный поэт. Насколько христианский – это вопрос.
Если для многих деятелей Серебряного века путь к Богу был прихотлив и затейлив настолько, что казалось, что главное – не результат, а движение, то у Коневского всё было просто и всерьёз. Эта «простота» и делала его стихи такими важными, нужными и непонятыми.
Коневского привлекала аскеза, соблазняло отрицание плоти.
В крови моей – великое боренье.
О, кто мне скажет, что в моей крови?
Там собрались былые поколенья...
Символизм – это платоновское учение, неожиданно применённое к русской литературе. Не просто в хаосе человеческой жизни, но в хаосе русской жизни прозревается некое единство, некая общая укоренённость в мире идей. Для реализации философских потенций символизма нужны не теоретические статьи (зачем они? лучше Платона всё равно не напишешь), но чрезвычайно смелая философская лирика. По-настоящему она получалась только у Коневского.
Согласно Платону, познание – это воспоминание, и Коневской вспоминает так глубоко, что дух захватывает.
У Коневского было сознательное, в духе Платона, тяготение к архаизму. Русский язык тоже должен был вспомнить.
«Для него поэзия была тем самым, чем и должна быть по своей сущности: уяснением для самого поэта его дум и чувствований», – писал Брюсов. Это не совсем так. Для Брюсова, смелого поэта, но мыслителя вторичного, несамостоятельного, поэзия действительно могла быть «уяснением», Коневской же не мог удовлетвориться повторением пройдённого, пережёвыванием вчерашнего, для него поэзия была не искусным оформлением знания, а самим процессом познания. Я мыслю, следовательно, я пишу стихи.
Не только кость и плоть от кости, плоти –
Я – самобытный и свободный дух.
Не покорить меня слепой работе,
Покуда огнь мой в сердце не потух.
Претерпевший так много литературных и философских влияний, Коневской не только остался сам собой, но, кажется, именно в этих треволнениях чужой мысли, износив семь пар железных башмаков, истрепав в перечитываниях семь железных книг, он возмужал и окреп.
Коневской писал не как ведёт просодия, не как предписывает грамматика, а как влачит мысль. Отсюда и запутанность синтаксиса, отсюда и признаваемая самим поэтом «корявость стиха». Когда речь идёт о познании – не до изящества. Мишурную красивость Бальмонта Коневской открыто презирал.
Брюсов утверждал, что для чтения Коневского следует изучить его язык, – так же, как для чтения Эдгара По необходимо выучить английский.
Коневской было мало известен при жизни и совершенно забыт после смерти. Его имя стало своеобразным паролем для истинных знатоков поэзии. Он стал идеальным примером неправедности суда истории, в особенности его литературного подразделения.
За что люблю я с детства жизнь и землю?
За то, что всё в ней тайной веселит.
<...>
В безвестной тишине я буду весел,
Скользнув в укромно-милую мне клеть:
Косящата окна я не завесил,
И думно буду духом я светлеть.
Радостный символист! Оксюморон? Нет, настоящий символист и должен быть радостен. Печаль и скорбь – всего лишь свидетельства ущербности дара и нездоровья поэтической личности.
Как же обрадовалась газетная критика, когда в печати стали появляться стихи Коневского. Вся эта шатия-братия во главе с Амфитеатровым почувствовала свежее поэтическое мясо и бросилась рвать.
И смотрят киты из волнистого лона
Тем взором немым на меня,
С которым встречался преступный Иона,
Что в чреве томился три дня.
Чего тут только не было: и предположения о том, где находятся у кита глаза, и рассуждения о внутреннем зрении. С остальными стихами обходились не лучше, удостаивали только хамским смехом. А в памяти потомков эта эпоха осталась как время наивысшего внимания читателей к поэзии. Ещё бы – Серебряный век!
Книге Андре Жида, привычное название которой по-русски – «Яства земные», Коневской дал название «Земные кормы». Гаспаров восхищался смелостью Коневского, который перевёл «Гротески» Эдгара По как «Образины». Англичане говорят о такой манере: «называть лопату лопатой».
Коневской много переводил, но это не была работа из-за куска хлеба – выбор авторов был умышленный и тщательный: Верхарн и, конечно, Метерлинк и Ницше. Коневской был укоренен в европейском модернизме. Если бы этим всё и исчерпывалось, то кому был бы интересен очередной эпигон? Но Коневской был ещё и прямым наследником русской философской лирики: Баратынского, Тютчева.
Кроме Баратынского и Тютчева, были ещё Фет, Кольцов и Щербина. Из этих имён только Фет не кажется удивительным.
Властелин-художник
Создает картину –
Великую драму,
Историю царства.
В них дух вечной жизни,
Сам себя сознавши,
В видах бесконечных
Себя проявляет.
Из всего наследия Кольцова Коневскому пригодились только его думы, где в нарочито неловких строках Кольцов пытался осмыслить мир.
Коневской написал статью «Мировоззрение поэзии Н. Ф. Щербины», где полузабытый поэт, умелец античной лирики, беззастенчиво осмеянный Козьмой Прутковым, трактовался Коневским как мыслитель видевший: «…во всякой части есть целое, всё, бесконечность, и в бесконечности, во всём, в целом есть всякая часть».
Коневского сравнивали с Рембо, и в этом сравнении было очень мало смысла. Что у них общего, кроме молодости? Надо совершенно наплевательски относиться к поэзии, чтобы говорить о родстве. Буйный и задёрганный Рембо. Чудаковатый и задумчивый Коневской. И это я не о внешности, не о манере поведения!
Если существует разделение поэтов по сторонам света, то Коневской – поэт северный, лучшие его стихи существуют в том тусклом свете солнца, который только и бывает над нашей родной финской Русью. Там же наступает «бледная весна», которая никогда не разрешается летом.
«Калевала» – один из главных текстов для Коневского.
Прижизненная книга стихов Коневского называлась «Мечты и думы». Название, которое в другом случае показалось бы претенциозным, для этого сборника было абсолютно точным. Вариант, от которого Коневской отказался, был не хуже: «Чую и чаю. Гласы и напевы».
Коневской пропал. Он утонул в реке. Труп нашли и похоронили как неопознанный. И только после долгих поисков отцу поэта удалось выяснить, что случилось. Тело Коневского было перезахоронено уже под собственным именем – Иван Ореус.
А вот Коневской-поэт так и остаётся в русской литературе неопознанным трупом.
«Поэзия Ив. Коневского не оказала того влияния на русскую литературу, какое должна была бы оказать по праву», – писал Валерий Брюсов. Суждение горестное, одновременно верное и неверное. Того прямого влияния, которого хотел Брюсов, действительно было немного, а вот влияния настоящего – тихого, подспудного, – может, и не мало.
Я один на земле, я один…
И пою я в веселии диком.
Бесконечны бурьяны равнин:
Где предел равнодушия кликам?
Разве в этих строчках не заключены все арестантские, бродяжнические стихи Андрея Белого?
Вячеслав Иванов явно был внимательным и вдумчивым читателем Коневского.
Современники не замечали в последних стихах Коневского никакого развития, а некоторые критики так просто считали их слабее ранних.
Кажется, что Коневской успел сделать всё, что должен был, смог полностью реализоваться, и ранняя нелепая смерть изначально входила в замысел о нём.
Если познание действительно есть воспоминание, то русской поэзии надо вспомнить Ивана Коневского.


